Маргарет Сэлинджер - Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
«Где же были твои родители?» — спросила я, полагая, что они не смогли уехать из Англии. Мать рассказала, что ее отец, который тогда торговал произведениями искусства, приплыл в Америку вскоре после нее, в 1941 году, чтобы продать какие-то картины в Нью-Йорке. Там он и застрял, поскольку морской путь блокировали немецкие подвод ные лодки. Когда сообщение наладилось, он послал за женой, и всю войну они провели в Нью-Йорке, обустраиваясь и налаживая дела в галерее братьев Дювин[8].
С концом войны прекратилась и программа устройства в семьи европейских детей, так что Дугласам пришлось забрать своих отпрысков; Клэр тотчас же отправили в монастырь Младенца Иисуса в Сафферне, штат Нью-Йорк, где она жила и училась до восьмого класса; а Гэвин был определен в Академию Милтона. «Как же они смогли пристроить своих детей в американские семьи, когда сами жили в той же стране — ведь то была военная, благотворительная программа?» — спросила я у матери, выслушав эту историю. Та покачала головой и ответила: «Бог знает, что было в голове у моей матери».
Иногда во время каникул она приезжала к родителям в их нью-йоркскую квартиру и ночевала под обеденным столом — почему именно там, было непонятно, и никого, судя по всему, не волновало. После восьмого класса она отказалась вернуться в монастырь. «Там на меня давили, заставляли постричься в монахини. Всей школе было приказано сторониться меня, не разговаривать, пока я не приму решение. Я чуть не сошла с ума». Родители не стали ее принуждать, или попросту не смогли, и вместо того осенью 1947 года записали в школу-интернат Ирин Мор для девочек, в Шипли, штат Пенсильвания.
Три года спустя, осенью 1950-го, в Нью Йорке, на вечеринке, устроенной Би Стейн, художницей, и ее мужем, Фрэнсисом Стигмаллером, который писал для «Нью-Йоркера», она встретила писателя по имени Джерри Селинджер. Родители Клэр жили в том же многоквартирном доме, что и Стигмаллеры, на 66-й Восточной улице, и поскольку их объединял интерес к искусству, они из соседей сделались добрыми друзьями. Клэр исполнилось шестнадцать лет, она училась в Шипли в выпускном классе. На той вечеринке она выглядела потрясающе: хрупкая, трепетная и беззащитная, как Одри Хепберн в фильме «Завтрак в Тиффани» или Лесли Кэрон в «Джиджи». Мой отец очень любил этот фильм, купил пленку и так часто крутил ее нам во времена моего детства, что я до сих пор могу спеть все песенки от начала и до конца. Ребенком я никогда не слышала о Холдсис Колфилде или Симоре Глассе, но даже теперь не могу взять в руки бокал шампанского без того, чтобы в ушах не зазвучала песенка «В ту ночь, когда придумали шампанское» из «Джиджи».
Нашим общим достоянием были скорее не книги, а кинопленки, собранные отцом. Долгие зимы нам в основном помогала коротать компания «Метро-Голдвин-Мейер». Отец вывешивал экран перед камином, я ложилась на ковер и смотрела хичкоковские «39 ступеней», «Леди исчезает», «Иностранный корреспондент»; Лорела и Харди; В. К. Филдса, братьев Маркс — вот лишь немногие из наших любимцев. Аккуратные пластиковые видеокассеты, которые он смотрит сейчас, — бледная, стерильная замена тому чувственному наслаждению, какое я вспоминаю из тех лет. Отец вытаскивал пленку из круглой металлической коробки, будто разворачивал подарок, и продевал ее в ось проектора. Я зачарованно смотрела, как он проводит пленку сквозь запутанный лабиринт роликов, то вверх, то вниз, словно играя в прятки; руки его знали устройство проектора во всех подробностях и сами делали свое дело. В четвертом классе, вставляя нить в старую швейную машинку Зингера, я чувствовала тот же трепет умения, знакомый тем, кто овладел тайнами мастерства.
Закрепив конец пленки на пустой бобине, он подавал мне знак выключить свет. Тонкий голубой луч вырывался из проектора, расширяясь по пути к экрану, и в мерцающем свете плясали пылинки, поднимались колечки дыма. Проходили начальные кадры со странными иероглифами — кругами, цифрами, царапинами, и не было там, как на современных видеопленках, паскудных, составленных на юридическом жаргоне предупреждений насчет ФБР, тюремного заключения и штрафов. Потом, под музыку и выражения благодарности появлялось название фильма.
Большинство фильмов размещались на двух или трех бобинах, так что периодически приходилось прерываться, включать свет и ждать, пока отец перемотает предыдущую бобину и заправит следующую. Мне нравился звук, с которым пленка в конце каждой бобины щелкала отца по руке, вырываясь из проектора. Я бы никогда не решилась подставить руку. Но у него не было ни единого шрама, он ни разу не порезался, даже когда пленка рвалась и приходилось останавливать фильм, чтобы ее склеить.
Пока заново заряжался проектор, я могла зарядить себя — выпить сока, съесть орешков, убедиться, что мир, известный мне, все еще существует. Некоторые фильмы Хичкока пугали меня по-настоящему, до полусмерти. К великому неудовольствию отца, посередине «Иностранного корреспондента» я всегда выходила из комнаты и прятала голову под подушку, чтобы не слышать криков милого старичка Ван Меера, которого нацисты, желая заставить говорить, пытают на ветряной мельнице, за кадром. Отец тогда говорил: «Боже мой, вам с матерью все бы смотреть сентиментальные картины про День благодарения и маленьких щенят». В словаре моего отца слово сентиментальный было ругательным словом.
Старые фильмы Хичкока стали нашим тайным шифром. Уже в выпускном классе я получила открытку, где значилось: «Есть в Шотландии человек, с которым я должен встретиться, чтобы хоть что-нибудь сделать. Эти люди действуют быстро-быстро» — и подпись рукой моего отца: «Аннабелла Смит, Алт-на Шеллох, Шотландия» (из «39 ступеней»), Когда брат учился в интернате, я часто получала от него письма с подписью «Хантли Хэверсток» («Иностранный корреспондент»). Иными словами, все мы скорее выбрали бы Лесли Кэрон или Одри Хепберн, чем какую-нибудь литературную героиню, чтобы описать юную Клэр в момент их первой встречи.
Свои каштановые волосы Клэр зачесывала назад, открывая красивый лоб. Прелестный рот, полные губы, высокие скулы, обещающие красоту, которая не увянет с годами. У Клэр — большие глаза ясного, прозрачного голубого цвета, они вбирают в себя окружающий мир, хотя, по общему мнению, это относится лишь к глазам светло-карим и зеленым. В дождливый день глаза у нее серые, как тучи, гонимые ветром; в ясный день на пляже похожи на синее, стеклянное море с белыми парусами. Когда глаза ее приобретали цвет сожженной спички, это был сигнал для нас, детей, поскорей удирать и подальше прятаться. Когда ее глаза становились тусклыми, как у дохлой рыбы, всплывшей в пруду брюхом кверху, я, старшая, должна была взять па себя все повседневные заботы, потому что мама в такие минуты так же не могла видеть нас, как дохлая рыба не видит мух, жужжащих вокруг нее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});