Дмитрий Быков - Булат Окуджава
Леонид Дубшан – автор лучшей, вероятно, обзорной статьи о творчестве Окуджавы («О природе вещей», 2001, предисловие к однотомнику Большой серии «Библиотеки поэта») – процитировал эти строчки ровно в том же объеме, что и я; вывод чеканный – ни убавить, ни прибавить. Но чуть выше у Жолковского сказаны слова более принципиальные, позволяющие окончательно сблизить две поэтические стратегии, два темперамента: «По содержанию поэзия Окуджавы представляет собой своеобразный сплав из установок военных и пацифистских, героико-революционных и христианскивсе-прощаюших, суровых и мягких, высказываемых с позиций мужественной силы и человеческой слабости. <…> Тут и христианская готовность возлюбить своих распинателей и уверенность в воскресении; и цементирующая эти разнородные установки самоотверженность героя и его самоотверженный „начинательный“ жест (срывания очков и винтовки), оптимистический и безнадежный одновременно».
Жолковский делает этот вывод, анализируя «Грибоедова в Цинандали» – сильное, хоть и несколько декларативное стихотворение 1965 года. Главное сказано именно здесь: «оптимистический и безнадежный одновременно»; иными словами, оптимизм вызван тут тем, что автор/герой решается на что-то, важен сам факт его героической жертвы, – и в свете этого уже не принципиален результат (который в поэтическом мире Окуджавы всегда трагичен, по определению безнадежен, и об этом мы подробнее будем говорить ниже, анализируя главный его лейтмотив – принадлежность к разбитой армии). Здесь то же странное на первый взгляд сочетание воли и безволия, которое так ценил Пастернак в самом «блоковском» из своих героев – Юрии Живаго: нужна была поистине колоссальная воля, чтобы так отважно и мужественно НЕ вмешиваться в свою судьбу, НЕ уклоняться от гефсиманского отчаяния и голгофской жертвы. Любопытно, что Корней Чуковский, говоря о Блоке, прежде всего отмечал… безволие:
«Часто его сладкозвучие бывало чрезмерно: например, в мелодии „Соловьиного сада“. Но побороть эту мелодию он не мог. Он вообще был не властен в своем даровании и слишком безвольно предавался звуковому мышлению, подчиняясь той инерции звуков, которая была сильнее его самого. В предисловии к поэме „Возмездие“ Блок так и выразился о себе, что он был „гоним по миру бичами ямба“. Не он гнал бичами свой ямб <…>, но ямб гнал его. <…> Отдаться волне – точное выражение его звукового пассивизма. Звуковой пассивизм: человек не в силах совладать с теми музыкальными волнами, которые несут его на себе, как былинку. В безвольном непротивлении звукам, в женственной покорности им и было очарование Блока. Блок был <…> не жрец своего искусства, но жертва – особенно во второй своей книге, где деспотическое засилье музыки дошло до необычайных размеров. В этой непрерывной, слишком медовой мелодии было что-то расслабляющее мускулы. Показательно для его звукового безволия <…>, что в своих стихах он яснее всего ощущал гласные, а не согласные звуки, то есть именно те, в которых вся динамика напева и темпа».
Это сказано будто не о Блоке, а об Окуджаве, ибо приложимо к нему до последней буквы. В его стихах мелодия вышла на поверхность, зазвучала внятно – хотя и без музыки понятно было бы, что это песни; если показать сборник Окуджавы без разграничения стихов и песен (скажем, «Избранное» 1984 года) какому-нибудь неофиту, чудом не слышавшему ни единой окуджавовской песни, – неофит вправе будет решить, что тут все поется. В самом деле, песнями могли быть и «Тамань», и «Не вели, старшина», и даже «Вобла» – если он пел «Он наконец явился в дом», почему ему было не спеть любой другой свой дольник? Кстати, в этом своем истинно фольклорном пристрастии к дольнику – ни у кого нет столько примеров этого качающегося, шаткого, но строго организованного стиха, вольного и притом неявно дисциплинированного, как и надлежит хорошему старому солдату, – Окуджава тоже наследовал Блоку, и ритмически они близки, как никакая другая пара в русской литературе:
Потемнели, поблекли залы.Почернела решетка окна.У дверей шептались вассалы:«Королева, королева больна».
И король, нахмуривший брови,Проходил без пажей и слуг.И в каждом брошенном словеЛовили смертельный недуг.
(Блок, 1905)
В будни нашего отряда,в нашу окопную семьюдевочка по имени Отрадапринесла улыбку свою.
И откуда на переднем крае,где даже земля сожжена,теплых рук доверчивость такаяи улыбки такая тишина?
(Окуджава, 1960)
Вот он – Христос – в цепях и розахЗа решеткой моей тюрьмы.Вот агнец кроткий в белых ризахПришел и смотрит в окно тюрьмы.
Единый, светлый, немного грустный —За ним восходит хлебный злак,На пригорке лежит огород капустный,И березки и елки бегут в овраг.
(Блок, 1905)
Пятеро голодных сыновей и дочек.Удар ножа горяч, как огонь.Вобла ложилась кусочек в кусочек —по сухому кусочку в сухую ладонь.
Нас покачивало военным ветром,и, наверное, потомуплыла по клеенке счастливая жертванавстречу спасению моему.
(Окуджава, 1957)
По городу бегал черный человек.Гасил он фонарики, взбираясь на лестницу.
Медленный, белый подходил рассвет,Вместе с человеком взбирался на лестницу.
Там, где были тихие, мягкие тени —Желтые полоски вечерних фонарей.Утренние сумерки легли на ступени,Забрались в занавески, в щелки дверей.
Ах, какой бледный город на заре!Черный человечек плачет на дворе.
(Блок, 1903)
Девочка плачет – шарик улетел.Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет – жениха все нет.Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет – муж ушел к другой.Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старуха – мало пожила…А шарик вернулся, а он голубой.
(Окуджава, 1957)
Приведем заодно и еще одно стихотворение 1967 года, в котором причудливо сошлись мотивы блоковского черного человечка и окуджавовского голубого шарика: