Александр Ширвиндт - Склероз, рассеянный по жизни
Похороны тоже стали какими-то шоу. Уже, как на юбилеях, произносят: «Вчера на панихиде здорово выступал такой-то». И обсуждают, говоря эстрадным языком, кто «прошел», а кто «не прошел».
Трагедия, фарс – все встык. Хоронили Олега Николаевича Ефремова. Панихида подходила к концу. Я сидел в зале и вдруг услышал, как кто-то около сцены упал в обморок. Кто упал, мне не было видно, а чем закончилась эта история, узнал через несколько дней.
Ко мне подходит мой старинный друг Анатолий Адоскин, интеллигентнейший, мягкий, тонкий человек и ироничный до мозга костей. «Ты представляешь, что со мной произошло, – говорит он. – Я же упал в обморок на панихиде Олега. Оставалось несколько минут до выноса Олега, весь Камергерский переулок заполнен народом, и вдруг выносят меня. Правда, вперед головой. Я понимаю: надо хотя бы пошевелиться, но слаб. Начал думать, что так выносили Станиславского, Немировича-Данченко. И тогда я немножко привстал».
Наша жизнь похожа на этот случай с Адоскиным. Сегодняшние юбилеи отличаются от панихид меньшей искренностью только потому, что в последнем случае нет глобальной зависти к герою события.
Прочитал, как хвалились одним домом престарелых. После пожаров и распоряжений проверить все подобные дома комиссия набрела где-то на замечательный пансионат, в котором действительно ухаживают за стариками. Ползают там чистенькие, сытые старички и старушки, и у администрации есть дрессированная механическая кукушка. Каждый день на рассвете она кукует раз по 20–30, не меньше, – терапия!
И тут я вырвался на рыбалку. Раннее утро, ветер, слякоть, клева нет. Вдруг кукушка – первая за сезон. Кукует и кукует. Я посчитал – 11 раз! Ну, думаю, врет. А потом пораскинул мозгами – не прервалась, голос чистый, без пауз, почти как метроном. Кто знает, может, правда? А потом заподозрил, что механическая.
Трусость – сестра паники. Смерти я не боюсь. Я боюсь за своих близких. Боюсь случайностей для друзей. Боюсь выглядеть старым. Боюсь умирания постепенного, когда придется хвататься за что-то и за кого-то… «Наше всё» написало очень правильно: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» Будучи молодым, я считал, что это преамбула и не более. Сейчас понимаю, что это самое главное в романе.
Я красивый старик, боящийся стать беспомощным. В общем, диагноз – «старость средней тяжести».
* * *Уже больше сорока лет я в Театре сатиры. Бесконечная полемика об архаичном стационаре и современном антрепризном движении дико надоела своей бессмысленностью и безграмотностью. Тоже мне изобретение – антреприза! В конце позапрошлого века великие антрепренеры собирали театральную компанию, ставили какую-нибудь «Грозу», на пароходе вниз по матушке по Волге плыли до Астрахани и на всех причалах играли эту «Грозу», закусывая в переплыве охлажденную водку водившимся тогда в Волге осетром с черной икрой.
Когда меня спрашивают, почему я не мелькаю в антрепризах, говорю, что совершенно нет на это времени, и потом, если бы я хотел что-нибудь сыграть, то и в своем театре как-то вышел бы на руководство и договорился с ним. Но если серьезно, положение с репертуарным театром сегодня опасное. Какой-то умный специалист доказал, что торфяные пожары – следствие высушивания болот. Прежде чем бездумно и некомпетентно осушать болота репертуарных театров, не лишне подумать о грядущих пожарах.
К сожалению, не видно консолидации людей, которые прожили жизнь в театре. Все может накрыться в секунду. Почему, когда над Домом актера нависла угроза выселения, он победил? Почему огромное здание на Старом Арбате, на которое слюни текли у множества пошляков-миллиардеров, до сих пор сохранилось как Дом актера? Потому что актеры объединились и закрыли своими телами вход. Сейчас висит дамоклов меч над смыслом театрального существования.
«Я усталый старый клоун, я машу мечом картонным…» Сатира – это уже не мое, она подразумевает злость. Мне ближе самоирония – спасение от всего, что вокруг.
Эрдман, Шварц – вот близкие мне авторы. У них нет злости, есть грусть и ирония. Волшебник из «Обыкновенного чуда» говорит замечательные слова: «Все будет хорошо, все кончится печально».
В спектакле «Обыкновенное чудо» с Валентиной Шарыкиной
Так вот, когда знаешь, что все будет хорошо и кончится печально, – какая уж тут сатира. Сатира должна единственно что – настораживать. Если адресат сатиры не полный кретин, он насторожится, почуяв стрелы. Смеяться нельзя только над идиотизмом: когда человек поглощен какой-то идиотической идеей – его не сдвинешь. Он может лишь злиться, отбиваться. В шутке же, в иронии все-таки есть надежда, что предмет иронии это услышит.
До Валентина Плучека главным режиссером Театра сатиры был Николай Петров. Очень интеллигентный, умный человек. Однажды ему сказали, что Товстоногов поставил прекрасный спектакль, вся Москва ездит в Питер. Он ответил: «Я тоже могу поставить прекрасный спектакль». – «Ну?!» – «А зачем?»
Вот это «а зачем?» здесь всегда было. И это притом что, например, артист Театра сатиры Владимир Лепко получил за роль в спектакле «Клоп» первую премию на фестивале в Париже (это произошло в те времена, когда наши люди не знали, где находится Париж). И все равно говорили вяло: «Ну да…» А рядом существовали «настоящие» театры.
Плучек всегда страдал от этого «…и Театр сатиры». Как начинался театр с синеблузников и ТРАМа, с юмористических обозрений, так этот шлейф и тянулся. Плучек же старался поднимать острые проблемы, и пытались здесь идти «Теркин на том свете», «Дамоклов меч», «Самоубийца». Но все равно это были отдельные гейзеры, заткнутые цензурой, на фоне разнообразных «Женских монастырей». Эту тенденцию никак побороть нельзя. Она и сейчас существует, хотя сегодня все размыто.
Сейчас такое безумие фестивалей и статуэток – невозможно понять, есть ли вообще какие-то критерии. Появилась привычка говорить: «Но это пользуется бешеным успехом у публики…» С таким хихиканьем, как бы оправдываясь: дескать, публика – дура. А публика на самом деле разная. Я знаю, существуют зрители только «Мастерской Фоменко» или только «Современника». У нас такого нет. К счастью или к сожалению – трудно сказать. Думаю, что к сожалению. Но это из-за вывески, она у нас демократичная. И еще зал огромный. Мы не жалуемся на сборы, но иногда смотришь в щелочку перед спектаклем, из кого эти тысяча двести мест состоят, хочется, чтобы были и другие лица. А лица те, которые есть. Да и вообще по лицам трудно определить, нужно им ходить в театр или нет.
Карьера – это мера тщеславия, а у меня тщеславие дозировано необходимостью не выпасть из обоймы достойных людей.
Я случайно попал в кресло руководителя – меня уговорили. Плучек тогда уже болел, не появлялся в театре. Новых интересных спектаклей не возникало, актеры стали уходить.
Мы были ближайшими соседями Захаровых по даче в Красновидове и после ужина садились играть в покер. Ниночка, жена Марка Анатольевича, всегда говорила, что забыла, что ценнее, «тройка» или «каре», но в результате всех обыгрывала. А играли на деньги и на следующий день их пропивали. После игры и расчета в два-три часа ночи шли гулять. Там, на даче, при лучине, Марк Анатольевич стал меня уговаривать возглавить театр. Мои близкие были против, говорили, что я больной, сумасшедший, маразматик и параноик. Жена даже не выдержала: «А если я поставлю условие: я или театр?» Я ответил: «Вообще-то вы мне обе надоели».
Когда меня назначили художественным руководителем, Елена Чайковская, наш известный тренер по фигурному катанию и моя хорошая подруга, сказала: «Давай, Шурка, попробуй!» Она тоже азартный человек. Мне действительно было интересно.
Тут как-то интеллигентнейший Михаил Левитин во время нашей с ним экскурсии по сцене Театра сатиры честно сказал, что, кроме заманчивых возможностей сценического метража и любовно-снисходительного отношения ко мне, лично его здесь все отторгает. Это замечательная, искренняя позиция, редкая в наших ханжеских кругах.
Находясь при этой подозрительной музе больше полувека, я давно научился отделять эмоцию от необходимости. Тут как-то Галя Волчек, отвечая на какой-то вопрос, сказала, что пребывание на посту худрука – это не желание, не выбор, а приговор. Я тоже был приговорен к этому креслу – не как реформатор и крушитель ненавистного прошлого, а как сохранитель на плаву этого циркообразного «корабля». У меня в театре никакого амбициозного меркантилизма нет, а есть только необходимость все время ориентироваться на 90-летнюю жизнь этого заведения и стараться быть (конечно, изображая это) патриотом.
Кроме того, моя позиция особая: я сижу в кабинете, а этажом ниже находятся мужские гримерные, еще ниже – женские. И там круглые сутки обсуждается политика театрального руководства: «Он совсем обалдел, надо пойти, надо с ним поговорить…» А дальше я спускаюсь вниз готовиться к спектаклю и моментально присоединяюсь к коллегам: «Он обалдел, сколько можно!» И в разгар бунта они вдруг понимают, что это я и есть. Вот так – выхожу из кабинета и сразу окунаюсь в варильню недовольных руководством. Я недоволен им больше всех. И в этом мое спасение.