Анатолий Виноградов - Стендаль
Мы любовались столь редким зрелищем, когда к Маринье обратился начальник батальона, который был ему знаком, лишь поскольку он занял вслед за ним его квартиру в Ростоке. Этот славный малый рассказал нам подробно о своих стычках утром и накануне и потом начал бесконечно расхваливать дюжину ростокских дам, которых он нам назвал; но одну из них расхвалил гораздо больше остальных. Опасение прервать человека, настолько увлеченного своей темой, и желание смеяться удержали нас около него до десяти часов, когда ядра посыпались с новой силой.
Мы стали сокрушаться по поводу утраты обеда, и я условился с Маринье, что он войдет первым, чтобы получить выговор, который мы заслужили от г. Дарю, когда мы заметили в Вышгороде необычайный свет.
Мы приближаемся, мы находим все наши коляски посреди улицы, тогда как восемь больших домов по соседству с нашим бросают снопы пламени вышиной футов в шестьдесят и покрывают горящими угольями величиной с руку дом, где мы поместились несколько часов тому назад; мы продырявили крышу в пяти или шести местах и поместили там, как на церковных амвонах, полдюжины гренадеров, вооруженных длинными палками, чтобы сбивать и сбрасывать искры; они очень хорошо делали свое дело. Г. Дарю распоряжался всем. Работа, усталость, суета до полуночи.
Наш дом загорался три раза, а мы тушили огонь. Наша штаб-квартира была на дворе, где, сидя на соломе, мы смотрели на крыши дома и служб, указывая гренадерам своими криками места, наиболее пораженные искрами.
Мы все — и Дарю, граф Дюма, Бенар, Жакемино, генерал Кирженер — настолько извелись, что засыпали, говоря друг с другом; не засыпал только хозяин дома (Дарю).
Наконец появился столь желанный обед; но как мы ни были голодны, ничего не ев с десяти часов утра, смешно было смотреть, как каждый засыпал на стуле с вилкой в руке. Боюсь, чтоб моя длиннейшая история не произвела того же действия. Простите мне его как шутку и сожгите письмо, потому что мы условились, что только бюллетени должны рассказывать об армии…
Армия отбросила русских еще на четыре лье в течение этой ночи; мы — на расстоянии восьмидесяти шести лье от Москвы».
«Феликсу Фору в Гренобле
«Смоленск, в 80 лье от Москвы. 24 августа 1812 г.
Я получил твое письмо через двенадцать дней, несмотря на то, что оно совершило путь в восемьсот лье, как все, что мы получаем из Парижа. Ты очень счастлив, и я этим доволен. Я совершенно не помню того своего совета, который ты находишь хорошим. Или это, может быть, совет пораньше начать работать над изданием Монтескье и сочетать мысль об этом труде с мыслью о своем счастье?
Мое счастье здесь невелико. Как человек меняется! Эта жажда видеть, которая у меня была некогда, совсем потухла; с тех пор как я увидел Милан и Италию, все, что бы я ни видел, отталкивает меня своею грубостью. Поверишь ли, что без всякой личной причины, без чего бы то ни было, что затрагивало бы меня больше другого, я иногда готов проливать слезы. В этом океане варварства ни один звук не отвечает моей душе. Все грубо, грязно, зловонно в физическом и моральном отношении. Я испытал только небольшое удовольствие, заставив существо, которое чувствует музыку в такой же мере, как я, играть «обедню» на маленьком расстроенном пианино. Честолюбие потеряло для меня всякую цену; самое лучшее отличие не вознаградило бы меня за грязь, в которую я влез. Я представляю себе высоты, где обитает моя душа (когда я пишу книги, слушаю Чимарозу и люблю Анжелу в прекрасном крае), как восхитительные вершины; вдали от этих вершин, в долине, — смрадное болото; я погрузился в это болото, и ничто на свете, кроме географической карты, не напоминает мне о моих вершинах.
Поверишь ли, что я испытываю живейшее удовольствие, занимаясь официальными делами, которые имеют отношение к Италии. У меня их было четыре; даже будучи закончены, они занимают мое воображение, как роман.
Я трижды погибал близ Вильны, в Бойордовиском[35] (около Красного), где я нагнал армию, когда этот край еще не был организован. Я испытал чрезмерные физические лишения. Чтобы добраться, я оставил свою коляску позади, а коляска эта все еще меня не нагнала. Возможно, что она ограблена. Лично для меня это еще полбеды: потерянных вещей тысячи на четыре франков да неудобство, но я вез вещи всем и каждому. С каким глупым видом придется раскланиваться перед этими господами.
Впрочем, это не влияет на настроение, о котором я тебе говорил, — я старею. От меня зависит быть более деятельным, чем кто-либо в бюро, где я пишу, с ушами, оглохшими от вечных пошлостей, но я не испытываю никакого удовольствия, где бы ни было то бюро — в Брауншвейге или Вене. Все это заставляет меня страшно добиваться должности супрефекта в Риме. Я не стал бы колебаться, если бы был уверен, что умру в сорок лет. Это грешит против бейлизма. Вот следствие отвратительного морального воспитания, которое мы получили. Мы похожи на апельсины, выросшие посреди ледяного озера в Исландии.
Пиши мне больше; я нашел твое письмо слишком коротким для восьмисот лье. Попроси Анжелу написать мне. Я люблю Париж только в Париже; мне этот город приелся, как и тебе, кажется, но я люблю ощущения, которые мне там доставили живопись и комическая опера.
Прощай; кажется, мы двигаемся».
«Феликсу Фору в Гренобле
Москва, 2 октября 1812 г.
Позавчера я получил в кровати твое маленькое, но хорошее письмо от 12 сентября, мой дорогой друг. Чтобы усилить контраст между осенью 1811 и 1812 года, чрезмерная физическая усталость и питание исключительно мясом вызвали у меня здоровую желчную лихорадку, которая сильно разыгралась сначала; мы с ней все-таки справились, и я пишу тебе, сидя у министра; это мой первый выход. Эта болезнь была приятна мне тем, что доставила восемь дней одиночества. У меня был досуг, чтобы увидеть, что ввиду чрезвычайно скучных обстоятельств надо приняться за что-нибудь поглощающее. Поэтому я снова принялся за «Le bon partie»[36]. Меня потянуло к нему воспоминание о чистых и порой восхитительных наслаждениях, которые я испытал последней зимой в течение семи месяцев, начиная с 4 декабря. Это занятие увлекало меня вчера и позавчера. Удовольствием освещается способность суждения, и сегодня я увидел еще яснее, что это очень хороший исход.
Ты должен чувствовать истину, что счастье освещает способность суждения. О вещах, относящихся к женщинам, о способе давать и заставлять их чувствовать любезность ты держался многих суждений, которые казались мне неверными, потому что по причинам странным и совершенно не существующим в природе, как, например, большой нос, большой лоб, ты упорно хотел видеть себя на одной чаше весов. Сейчас счастье перебросило тебя к принципам чистого «бейлизма». Неделю тому назад я читал «Исповедь» Руссо. Он был так несчастен только потому, что не знал двух или трех принципов «бейлизма». Мания видеть всюду обязанности и добродетель сделала педантическим его стиль и составила несчастье его жизни. Он сближается с каким-нибудь человеком в течение трех недель, этот человек не думает о нем больше через два года; он ищет для этого верное объяснение. «Бейлизм» сказал бы ему: «Два тела сближаются — рождаются теплота и брожение, но всякое состояние этого рода — преходящее. Это цветок, которым надо наслаждаться с упоением, и т. д.» Ты схватываешь мою мысль? Самые прекрасные вещи у Руссо для меня отзываются эмпиреями и не обладают той корреджиевой грацией, которую уничтожает малейшая тень педантства.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});