Чеслав Милош - Азбука
В устах Дембинского это выражение имело пессимистический оттенок и означало национал-демократическую по своей сути польскую душу, которая с маниакальным упорством видит всюду заговор евреев и масонов. Эта пессимистическая уверенность в немалой степени повлияла на его эволюцию в сторону коммунизма и привела к разрыву с «Возрождением». Учитывая его увлечение политикой и ораторский талант, можно предполагать, что он достиг бы гораздо большего, если бы разработал программу независимых левых — как тогда, на выборах в «Братняк»[198] (кстати, одним из главных ораторов был в то время мой друг Владислав Рыньца, вечный социалист, но ни в коей мере не коммунист).
Следует отметить, что, хотя национал-демократы специализировались в войне с евреями, тогдашняя борьба за власть в «Братняке» была совершенно не связана с национальным спором. У евреев был свой «Братняк» и другие отдельные организации. Возможно, некоторые голоса избирателей принадлежали студентам-белорусам — только и всего.
На следующих выборах победили национал-демократы. Вскоре они устроили в городе антисемитские выступления.
ДеньгиУ моих предков деньги были благодаря тому, что на них работали крестьяне. Однако уже мать моего отца вынуждена была продать Сербины, а затем и то, что осталось после земельной реформы, — именьице Ужумишки[199]. Зато мой отец получил образование и окончил политехнику. У семьи матери были Шетейни, имение не слишком большое, но расположенное в самой плодородной части Литвы. В результате семейных разделов после земельной реформы матери достался Подкоможинек — так называемый Фольварк. Она вела там хозяйство, приезжая из Вильно, но это была «заграница», что затрудняло использование доходов. Разве что на мои рубашки шло полотно из собственного льна, а овцы давали шерсть на одежду и кожу для выделывавшихся в Кейданах кожухов.
Дела моего отца шли неважно, и в бытность Виленским школьником я был ближе к бедности, чем к богатству, что, впрочем, гармонировало с состоянием экономического кризиса, в котором находился тогда город. Во время учебы в университете мне помогала семья, но уж если я что-нибудь брал, то с угрызениями совести — отсюда безденежные периоды, писательская подработка, стипендии. Получив диплом магистра права, я попытался устроиться на стажировку к адвокату, но, видно, не это было мне суждено, и моя довольно типичная интеллигентская биография стала развиваться в другом направлении — чиновничьей карьеры. Признаться, моя работа на Польском радио в 1935–1939 годах вовсе не приблизила меня к микрофону и проходила в кабинетах. Я быстро продвигался по службе и наконец начал прилично зарабатывать — по сравнению с тогдашней средней зарплатой.
Мое везение удивительно: мне, как кошке, всегда удавалось приземляться на четыре лапы, включая времена немецкой оккупации Варшавы, когда не было ни малейшей возможности хоть немного заработать. Помогала придуманная Ежи Анджеевским «теория последнего злотого», которая гласила: если в кармане не остается совсем ничего, что-нибудь обязательно должно произойти. И происходило. На эти годы я могу сослаться, объясняя свое безразличие к земным благам, которое у меня выработалось, несмотря на то что судьба раз за разом делала меня человеком привилегированным.
Стыд за то, что я родом из семьи, которая много поколений жила трудом простого народа (и занималась его полонизацией), толкал меня влево. И вот в 1945 году, во многом благодаря моим убеждениям — если не красным, то розовым, — я оказался среди зарождавшейся элиты. Правда, профессия литератора, вне зависимости от взглядов, защищала меня от необходимости кормиться трудом собственных рук и даже от просиживания штанов в офисе. Тем не менее возвращение к чиновничьей карьере, прервавшейся на время войны, произошло, и в 1946–1950 годах я работал сначала в консульстве в Нью-Йорке, а затем в посольстве. Однако это вовсе не значит, что я был отделен от настоящей Америки, ежедневно боровшейся за каждый доллар, и предавался иллюзиям, смягчавшим ее противоречия. Капиталистический строй мне не нравился, но меня не устраивал и коммунизм. В конце концов, почему нам должны нравиться общества, основанные на страхе — перед нуждой или политической полицией? И в том и в другом случае меня можно подозревать в жалости и сочувствии к изгнанному из рая и мучимому Адаму.
И все же я уехал из Америки, то есть еще раз кончились моя чиновничья служба и зарплата каждого первого числа. 1950–1960-е годы, в каком-то смысле даже более трудные, чем немецкая оккупация, — при ней я, по крайней, мере был среди своих, — должны были подтвердить «теорию последнего злотого», или франка. И поскольку я выжил, хотя вынужден был вдобавок содержать семью, — они ее подтвердили. Как это получилось, да еще где — в трудной Франции, без всякой должности? Думая об этом, я испытываю страх, пусть даже задним числом. Конечно, была «Культура», но она сама была бедна и могла платить мне только скромные гонорары. К тому же среди эмигрантов я был чуть ли не единственным, кто отказался писать для «Свободной Европы», — мне не нравилось, как она бьет в патриотические колокола и кропит святой водой.
А потом была моя вторая Америка — тоже не такая, как у иммигрантов-«крысополяков», которые, приезжая, могли рассчитывать только на свои руки. И много лет, проведенных на острове, то есть в кампусе, где я открыл новый талант — преподавательский. Плюс почести и награды, которых я, несомненно, не получил бы, если бы остался в Европе.
Домбровская, МарияВо время войны мы с ней часто виделись — либо у нее на Польной, либо на дискуссионных собраниях у Зигмунта и Футы Понятовских на Келецкой, 16 (кстати, у Понятовских мы прожили первые две недели восстания, которое застигло нас невдалеке от их дома, и вместе вышли полями к Окентью[200]). Я допустил по отношению к Домбровской ужасную оплошность, и, хотя ее упоминания обо мне прохладны, все же вышел сухим из воды, если учесть чудовищность моего преступления. Дело в том, что я относился к пани Марии с надлежащим уважением, но мне ни разу не пришло в голову, что можно взглянуть на нее как на женщину. Этот слегка косоглазый, подстриженный под пажа карлик был для меня последним человеком, к которому я стал бы проявлять эротический интерес. Но я ничего не знал о том, что стало широко известно лишь читателям ее дневников, — о ее, так сказать, чувственной стороне. В своем дневнике она отметила, что ее возлюбленный, пан Станислав Стемповский[201], не любил меня, но я не очень-то в это верю, ибо он относился ко мне дружелюбно и переправил через меня письмо знаменитому вашингтонскому масону.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});