К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
Современные свидетельства выдающихся представителей отечественной литературы, перешедшие из уст в уста рассказы близко знавших его людей и, наконец, родственная и дружеская его переписка, короче, вся участливая к нему современность убеждает, что этот и «благословенный», и «проклятый каким-то Гением» человек был одарен силою неодолимой привлекательности. Благодаря последней, с ранней юности сделался он любимцем и баловнем родных, друзей и общества. Источник увлекавшихся и увлекавших сил его души раскрывался в ее «центре», а этим «центром» было его «сердце, одаренное глубокою чувствительностию». В поэтических представлениях Батюшкова «сердце» имело значение «моря», неудержимо втягивавшего в себя все ручьи жизненного творчества, а в личной его жизни оно билось как «пружина» поэтических дарований. Оттого и получило оно в глазах поэта значение «лучшего источника поэзии», что разливалось на все другие силы души, почти всегда одолевая свойственную им самодеятельность.
Обаятельная сила Батюшкова документально засвидетельствована одною из светских его современниц. Елена Григорьевна Пушкина[73] писала на французском языке свой дневник и в нем рассказала свое знакомство с Батюшковым, свой взгляд на него как на человека, прибавив и коротенький очерк его наружности. Вот относящееся к нему место из ее записок:[74]
«Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и блестящее воображение, поставившее его в ряду наиболее славных поэтов наших, прельстили меня с первой же встречи. Впоследствии он удостоил меня названием друга.
Не понимаю, какая необъяснимая странность руководит иногда нашими поступками, но дело в том, что в ту эпоху, о которой идет речь, я упорно отказывалась принять Батюшкова у себя. Наконец, уступив настояниям брата, бывшего его товарищем по оружию и желавшего во что бы то ни стало представить его мне, я назначила день первого его посещения. Он явился ко мне и возбудил во мне лишь сожаление по поводу того, что я так медлила принять его в свое общество.
Батюшков служил несколько лет в военной службе и участвовал в финляндском походе, во время которого он был ранен и обойден чином. Это был жестокий удар для его самолюбия; он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву утешаться от постигшей его несправедливости со своими друзьями, с музами, которых он был баловнем.
Батюшков был роста небольшого. Плечи у него были вздернуты кверху, грудь впалая, волосы белокуры, от природы вьющиеся, глаза голубые и взгляд томный. Меланхолический вид, коим дышали все черты его лица, гармонировал с его бледностью и мягкостью его голоса и придавал всей его физиономии какое-то особенное выражение, не поддающееся описанию. Воображение у него было поэтическое, а душа его была еще более поэтичною. Он восторгался всем прекрасным. Все добродетели казались ему легко достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его благородного характера. Когда он говорил, черты лица его и вся фигура оживлялись, взор казался вдохновенным. Изящный, легкий и правильный оборот речи придавал особенную прелесть всему, что он говорил. Крайний во всем, в силу своего пылкого воображения, он нередко защищал софизмы, а если ему не удавалось убедить, то, по крайней мере, он никогда не вызывал озлобления, так как искреннее увлечение носит оправдание в самом себе и располагает к снисхождению».[75]
Природа видимо не скупилась для Батюшкова: щедро осыпала она его лучшими человеческими дарами, кроме, однако же, одного злого дара в крови душевнобольной матери. Но до сих пор остается неразрешимым вопрос: природа ли обманула его и его воспитателей, или загубил их слепой предрассудок, будто против Батюшков под пером своим и своих современников кровной наследственности душевных болезней бессильны божеские законы и руководящие ими человеческие силы. Ни из чего не видно, кто бы мог во младенчестве Батюшкова предпринимать и делать что-нибудь против свободного роста естественных его предрасположений в какую бы то ни было и сколько-нибудь определенную сторону. Малютка рос на чужих руках, а чужие руки редко когда не холодные. Очень может быть, что воспитывавшие его жертвы предрассудочных предположений на счет угрожавшей ему в будущем участи не нашли в личных своих слабостях достаточно предусмотрительных сил и возможностей, чтобы рассудительно управлять как самыми обыкновенными свойствами, так и самыми необыкновенными особенностями душевного в нем роста. Очень может быть, что воспитывавшие его люди даже и не слыхивали о силах и значении воспитательной наблюдательности, а если кто и замечал что-нибудь странное в крохотке — будущем поэте, — то предрассудочно гнал от себя набегавшие на душу мрачные предположения и всячески сторожился, как бы не выдать их кому-нибудь словом, чтобы не накликать беды. Кто же знает и скажет теперь с уверенностью, была ли «злая судьбина» Батюшкова только в материнской крови или вместе с нею и в чужих руках? Нельзя не думать, что не одна кровь, но и чужие руки были слепыми, хотя последние могли бы быть и не слепыми ее орудиями. Кажется, не грешно поставить на счет семье и школе Батюшкова коренные причины того греха, что слишком поздно очутился он на поисках за самообразованием и оттого во всю жизнь ощупью искал самоопределения.
В поэтических произведениях его найдется немало ясных указаний на непозволительную его смелость в произвольных решениях задачи человеческого бытия. Из его элегии под названием «К другу» (I, 199–201) видно, как настойчиво допрашивался он у себя и у друзей, искал ответа на вопросы «что прочно на земле?» — «где постоянно жизни счастье?» — «и где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» Вопросы для человека, сколько-нибудь поднимающегося до самопознания, совершенно естественные и неизбежные, но обязывающие к обдуманному решению. Батюшков мог, однако ж, установиться на самом легковесном и почти непосредственном решении. Оно приведено выше и здесь к слову нельзя не повторить его:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Батюшков был так самоуверен, что это решение счел непогрешительным и на основании его сказал:
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю (1,201).