Игорь Талалаевский - Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Рильке. Мы наняли экипаж и под неумолчный звон колокольчика домчались до края холма, где стояли бедные избы Ясной, согнанные в одну деревню, но без всякой меж собою связи, словно стадо, печально замершее на уже истощившемся и выбитом пастбище. Группки из женщин и детей — лишь красные, солнечные пятна на монотонно сером фоне, покрывающем землю, крыши и стены подобно некоему роскошному моху, которым все проросло за многие столетия. Дальше спускается вниз едва различимая, текущая лишь посреди пустырей улица, и ее серый шлейф нежно вливается в зеленую, пенящуюся верхушками деревьев долину, слева от которой две круглые с зелеными куполами башенки обозначают вход в старый, одичавший парк, где затаился простой яснополянский дом. Возле этих ворот мы выходим и тихо, словно пилигримы, идем вверх по дороге между деревьев, и постепенно дом открывается нам своей белизной и своим истинным размером. Слуга уносит наши карточки. И вскоре позади двери в полумраке мы замечаем фигуру графа.
Стеклянную дверь открывает старший сын, и вот мы стоим в передней напротив графа, напротив старца, к которому приходишь как сын, даже если и не желаешь пребывать под властью его отцовства. Кажется, будто он стал меньше, сгорбленнее, беле, и — словно бы независимо от этого старого тела — незнакомца ждут необыкновенно ясные глаза, и не скрывая испытуют, и непроизвольно благословляют его каким-то невыразимым благословением…
Лу. По-настоящему узнать Толстого можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.
На сей раз, самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем.
Рильке. Мы медленно идем по узкой, тенистой, уходящей вдаль аллее, ведя интереснейший разговор, и, как и в прошлый раз, встречаем у графа самое теплое участие. Он говорит по-русски, и, если ветер не уносит от меня некоторых слов, я понимаю абсолютно все. Его левая рука обхватывает ремень под шерстяной кофтой, правая покоится на основании палки, на которую он почти не опирается; время от времени он наклоняется и, словно бы стремясь ухватить цветок за овевающий его аромат, срывает цветы вместе с травой, пьет из горсти аромат, а потом за разговором даже не замечает, как, позабытые, они падают вниз в многообразное изобилие первозданной весны, отнюдь не становящееся от того беднее.
Разговор касается многих вещей. Однако слова при этом движутся не спереди, не вдоль фасада вещей, но словно бы прячутся во мраке за ними. И глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете дня, но в ощущении, что оно приходит из той темноты и тайны, из которых мы все живем. И каждый раз, когда в мелодии разговора становилось очевидным наше неединодушие, тотчас открывался горизонт и обнаруживался задний план, светившийся глубоким единством и согласием… Иногда на ветру фигура графа вырастала; большая борода развевалась, однако серьезное, прочерченное одиночеством лицо оставалось спокойным, совсем не затронутым порывом ветра…
Лу. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой», на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами — высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью — так обычно ловят бабочек — схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к липу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «…что довелось тебя увидеть…» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «…что довелось тебя увидеть…»
Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» один из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел… Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».
Из Тулы мы отправились в святой город Киев, где провели ровно две недели в состоянии какой-то удивительной эйфории. Я навсегда запомнила Райнера в тот предзакатный час, когда мы стояли на одном из киевских холмов и любовались городом. Он стоял, и взгляд его плыл над Киевом. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он тогда видел, о чем думал, о чем мечтал в расцвете своей молодости… Его глаза блуждали долиной, которая лежала перед нами в красноватом тумане от садящегося солнца. Словно под охраной киевских высот, увенчанных золотом таинственно сияющих куполов, под небом в бледных звездах, лежала невыразимая грусть… Но правдивая юность пела в его взгляде; его готовность к борьбе, к жертве, к боли, его тоска вместе с вечером стелилась над киевской землей, чтобы пылко обнять ее: «Научи меня твоей песне, научи меня твоему страданию!»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});