Лайон Де Камп - Лавкрафт: Биография
Ненависть Лавкрафта к морепродуктам связана с приписываемым ему страхом и неприязнью к морю. В своих рассказах он часто использовал море наравне с холодом, сыростью и темнотой как символ зла. Однажды он сказал Дональду Уондри: «Я ненавижу рыбу и боюсь моря и всего связанного с ним с двухлетнего возраста»[123]. Подобное отвращение к какой-либо пище может появиться, если человеку стало очень плохо после того, как он ее поел, — независимо от того, была ли она причиной ухудшения состояния, или нет — и это может быть случаем Лавкрафта.
Что же касается моря, то это было лишь наигранностью. Большую часть жизни Лавкрафт провел в портовых городах, да и большинство его поездок были в морские порты, и он наслаждался путешествиями на пароходах в открытом море, пускай их было и немного.
Хотя после исчезновения Черномазого Лавкрафт больше не заводил животных, он любил кошек до безумия. Он утверждал: «У меня нет настоящей неприязни к собакам — не больше, чем к обезьянам, людям, торговцам, коровам, овцам или птеродактилям». Впрочем, другие его высказывания о собаках вроде «шумные, вонючие, лапающие, пачкающие, грязные» и «пыхтящие, хрипящие, скулящие, слюнявые» выражают настоящую неприязнь. Упоминание характеристик «лапающие» и «пачкающие» указывает на отвращение к физическим контактам с другими созданиями, которое Лавкрафт мог перенять от своей матери.
Он заводил дружбу со всеми соседскими кошками, где бы ни жил, и приучал их приходить к нему, приманивая мышками из кошачьей мяты, чтобы они с ними играли. Он чрезмерно восхвалял их красоту, изящество, независимость и другие предполагаемые аристократические черты: «Итак, собаки — крестьяне и животные крестьян, кошки же — джентльмены и животные джентльменов»[124]. Когда он приехал к Куку и на его коленях устроился спать котенок, он просидел всю ночь, чтобы не потревожить животное.
Другими отличительными чертами Говарда Филлипса Лавкрафта были невосприимчивость к ядовитому плющу и способность обходиться без сна на протяжении долгого времени. Когда он встречался с Прайсом в Новом Орлеане в 1932 году, они провели за разговорами, осмотром достопримечательностей и общением двадцать восемь часов кряду. К концу этого времени Прайс был рад завалиться в кровать. Когда же он проснулся восемь часов спустя, его взору предстал Лавкрафт, усердно писавший заметки о своей поездке: он так и не ложился.
Помимо психологических объяснений ночного образа жизни Лавкрафта — что ночь стимулирует воображение или что он серьезно относился к утверждениям матери о своей «омерзительности», — может быть и метаболический фактор. Гости отмечали, что Лавкрафт казался бледным и изнуренным днем, но заметно оживал при наступлении ночи. Большинство его произведений было написано ночью. Когда он работал в дневное время, то имитировал ночь, закрывая шторы и включая электрический свет. Старретт писал: «Он был своим самым фантастическим творением — Родериком Ашером или Ш. Огюстом Дюпеном, родившимся на век позже. Как и его герои в гигантском кошмаре По, он воображал себя трупной, загадочной фигурой ночи — мертвенно-бледным, ученым автором некрологов — и совершенствовал природное сходство с ней, пока она не стала почти реальной, хотя в общем и целом он был „книжным малым“».
Альфред Галпин, один из его давнишних друзей, вспоминал свои ранние впечатления о Лавкрафте так: «Насколько я могу судить, все, кто встречался с Лавкрафтом — независимо от того, каким странным он мог показаться им поначалу, — вдруг и искренне влюблялись в него. Определенно, он был одним из тех, чья нелюдимость — если и когда он был нелюдимым — была вызвана отчужденностью от людей, среди которых он оказывался по воле случая и с которыми у него не было ни малейшего чувства общности; но когда он чувствовал, что находится в родственной по духу компании, у него появлялись мальчишеские обаяние и воодушевление, которые совершенно затмевали его хорошо известные физические особенности: странная, наполовину мертвецкая, наполовину высокомерная вздернутость головы, отягощенной громадной челюстью, до некоторой степени рыбьи глаза, никак не согласующиеся с его оживленной и дружеской манерой, когда он начинал говорить — но каким странным высоким голосом!»
Крайне стеснительный, Лавкрафт упражнялся в приличествующей джентльмену сдержанности и невозмутимости, пока они не стали для него естественными. Рассердившись, он просто становился более холодно вежливым. Такой идеал полного эмоционального самоконтроля мог подогревать его неприязнь к выходцам из Средиземноморья с их более оживленной и общительной культурной традицией.
Он думал о себе как о неком бестелесном интеллекте, не отягощенном человеческими страстями: «Я никогда не буду очень веселым или очень грустным, ибо я более склонен анализировать, нежели чувствовать. То веселье, что есть у меня, всегда исходит из сатирического принципа, а грусть, что есть у меня, не столько личная, сколько безбрежная и ужасная меланхолия от боли и тщетности всей жизни…»[125]
Позже он показал, что внутри старого Лавкрафта находится совершенно другой Лавкрафт, старающийся выбраться наружу: общительный, словоохотливый, очаровательный, сердечный и физически активный. Этот Лавкрафт все-таки смог появиться — но лишь частично и слишком поздно, чтобы полностью изменить его образ жизни. Тогда же он с грустью признался: «Я безмерно сожалею об отсутствии традиционной образованности — фехтования, искусства верховой езды, военной службы и т. д. и т. п., причиной чему было мое слабое с детства здоровье и недостаток понимания достоинства всестороннего образования».
В течение периода «под паром», говорил Лавкрафт, он был расточительным: «Вплоть до 1910–го или 1915 года вряд ли кто был столь необдуманно беспечен в расходах, как я, — даже несмотря на то, что крупный крах семейного состояния произошел еще в 1904–м. Моя мать говаривала, что для богача я совершенно разорен, а для бедняка крайне испорчен».
Хотя Сюзи и могла сказать такое, довольно трудно представить, на что Лавкрафт мог тратить много денег — несколько астрономических и химических приборов до 1912 года, а после книги да журналы. У него не было автомобиля, он не путешествовал и никогда не владел большим гардеробом. Обычные пороки обжорства, пьянства, азартных игр и блуда были не для него. С конца третьего десятка он, несомненно, вел строгую экономию, сохраняя все свои старые безопасные бритвы, чтобы перетачивать их на патентованной машинке для заточки[126].
Продолжай Лавкрафт и дальше идти по дорожке, которую наметил за годы оцепенения, он жил бы как один из самых загадочных смертных и, возможно, умер бы, как и оба его родителя, в больнице для душевнобольных. Но вместо этого он в течение 1913–1917 годов постепенно пробудился и начал медленный, мучительный процесс воссоединения с человечеством.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});