Дмитрий Бобышев - Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
Правда, согласия от неё так и не получил. А брутальный Буонарроти получил-таки согласие, даже благословение, при этом крепкое, папское, и совершил нечто неслыханное по дерзости, что перешибить никогда уж не смогут тома и тома русского фольклора, хоть бы и наставить их многоэтажно выше собора Святого Петра: взял и изобразил в наисвятейшем месте Ватикана, на стене Сикстинской капеллы, самое сокровенное, женское – матку. Ну, если хотите, то лоно прародительницы. Однако анатомически. Видно, недаром ковырялся в мертвецких, потрошил кадавров, исследуя их внутри и снаружи. И вывел точно дугу её свода, и цвет передал – не мясной, а пурпурный, чуть лиловатый, характерный для внутренностей. Смотришь на фреску, и голос внутри убеждает: это правда. Причём, не только анатомическая, а и художественная. И философская. И, конечно, религиозная, то есть уже не правда, а истина. А иначе откуда всё человечество взялось, кроме, конечно, Адама, включая и кардиналов, и пап, и папских гвардейцев, – оттуда ж, зачатое брызгами возбуждённого отцовства, и – в жизнь, в миллиардоголосицу её биостройки, давки, воспроизводства, чтобы в конце концов провалиться в тартарары на Страшном судище Христовом...
Его коренастая фигура с подъятой десницей исключала возможность судебных ошибок, кассационных жалоб и пересмотров, и всё-таки некая группа была отделена от гибнущего человеческого хлама. Да, святые и праведники десяти блаженств, но ведь люди, не из воздуха, не из газа аргона возникшие и не бесполые же! Вот и святой Франциск из Ассизи тело своё «братцем ослом» иронически называл за его утреннее, должно быть, крепкое упрямство. Знаю: молитва, воздержание, пост. Всё это было, а воздержания даже слишком много. Я бы особо добавил сюда избирательность. Также – приверженность этому выбору. И ещё обнаружение красоты в ближнем. В ближней, ближайшей.
Стихи, цветы – это понятно. Остановленное мгновение? А что это, как оно получается? Много поздней из окна моего американского жилья с видом на пучок декоративной пампасской травы и на соседский дом я увидел зримый образ этого абстрактного понятия. Две птички, кажется, просто воробьи, трепеща, совокуплялись в воздухе и, упав на стриженную мной лужайку, остались лежать неподвижно рядом. Они остановили своё мгновение, валяясь в блаженном обмороке. Я даже подумал: вот, умерли от любви. И вдруг они разом вспорхнули. Время затикало снова.
Апофеозом была тайная неделя каникул в Прибалтике с чётко продуманным планом встретиться на перроне в Клайпеде, куда мы должны были добраться порознь, и дальше уже только вместе проникнуть в закрытое для туризма место, легендарное тем, что, по интеллигентским преданиям, там была «дача Томаса Манна», особняки прусской элиты и вообще янтарная кладовая германского гения. А сейчас – погранзона, так что наткнуться на кого-то более знакомого, чем Генрих Манн, брат Томаса, вероятность была невелика, разве что на его героя Феликса Круля, но роль этого авантюриста играл в поездке я.
Путь к месту встречи я избрал через Вильнюс и Каунас – в первом пункте я намеревался остановиться у Томаса, нет, не Манна, конечно, а Венцловы, не менее, пожалуй, знаменитого в тех местах, чем оба прославленных брата-писателя, поскольку его отец – недавно почивший классик соцреализма, литовская версия Фадеева, сын же, наоборот, диссидент, и тоже писал, сам становясь постепенно классиком. Ну а из Каунаса я должен был добраться поездом до Клайпеды.
С Томасом я до этого не был знаком, хотя наслышан был свыше всякой меры: кто только у него не перегостил и каких только легенд о нём не рассказывал: и о его щедром гостеприимстве, и о беспробудной гульбе, и об экстравагантных женитьбах на общих подругах. Кстати, в качестве рекомендаций я вёз ему из Питера письма от сразу двух его бывших жён. Одна была первой женой моего друга, поэта, формально я их и свёл, но разошлись они сами, а затем, после недолгого счастья с Томасом, ей был дан развод, а у него наступила иная эра, тоже, впрочем, короткая, и у этой второй его разведёнки я снимал клетушку на Петроградской. Сама она с сыном, которого Томас так и не признал, жили в чуть большей клетушке, и обе эти комнаты входили в состав лабиринта огромной коммунальной квартиры, в которой даже уборная, оснащённая ещё и ванной, и биде, была гораздо шикарней и больше, чем те две клетушки, вместе взятые. Кажется, у хозяйки ум был нацелен на какие-то обменные комбинации, связанные с жилплощадью, из которых я тут же выпал, но мои две-три квартплаты были достаточным поводом для рекомендательного письма её бывшему мужу.
К нему я прибыл как очень припозднившийся гость, города в темноте не рассмотрел, а мои рекомендации вызвали у него ревнивые подозрения – впрочем, лишь на мгновение. Время было неподходящим даже для ужина, и я мгновенно заснул в раскладной, но очень комфортабельной койке для гостей.
– Хотите чем-нибудь позавтракать? Кофе? – спросил он меня утром.
– Конечно, хочу!
– Тогда собирайтесь, мы пойдём в одно из моих излюбленных кафе.
А может быть, и ещё в два или три.
В солнечное бодрящее утро Вильнюс, если представить его в человеческом, а не архитектурном образе, представился мне вполне джентльменом, следящим за собой, но позволяющим расслабиться, барственным без заносчивости, с манерами, предлагающими пришельцу вполне положительный спектр отношений: от дружественности до равнодушной любезности, – словом, в облике, более всего схожем с самим Томасом. Улицы вымыты, с лотков продавались цветы и сувениры, протёртые стёкла витрин блестели, черепичные крыши в сочетании со свежей зеленью бульваров приятно оранжевели на склонах городских холмов.
В кафе, отделанном тёмными заркалами в американском стиле, было людно и чисто, а также можно было заметить, что жители этого города следуют общеевропейской привычке питаться вне дома.
– Кофе со сливками? Чёрный? Сэндвичи с ветчиной, оладьи, яичница?
– Мне, пожалуй, омлет со шпинатом...
Думал ли я, что всю последующую неделю омлетами мне и придётся питаться? Заказал бы, наверное, сэндвич. Знал ли, что Томас начинает свой день с элегантного полторастаграммового опрокидона? Пришлось и мне не отставать. Утро раскололось в мелкие блестящие дребезги, особенно когда мы эту дозу повторили в том же кафе, а затем перешли в другое. Впрочем, там я узнал, что мы ничуть не впадаем в загул, а всего лишь дожидаемся, не теряя времени, когда откроется редакция журнала «Флагман юности» (или что-то подобное в переводе с литовского), где мне будет выправлена подорожная в погранзону на Куршскую косу. Вскоре это и произошло.
О чём говорили мы с Томасом, семиотиком и структуралистом, глядя на красно-белый с зелёной кучерявостью город, но не с самого верху (туда, до башни Гедиминиса, мы так и не добрались), а от раннебарочного, как и в Санкт-Петербурге, Петропавловского собора? Конечно, об этом городе, но как о городе-тексте и даже слове, которое он нам сообщает. Слово это, разумеется: «Вильнюс», и вместе с другими литовскими словами и из-за их окончаний оно звучало для меня католической латынью, что, хоть не чуждо, но и не своё. Всё же, если ты здесь родился, место это можно всю жизнь, не краснея, признавать своей родиной. Значит, в переводе на общеевропейский язык барокко, да ещё с петропавловской подсказкой, слово это – не абсолют и величие, а дом и подробности жизни, её завитушки. Но в речи, кроме славянской латыни, коренится ещё и санскрит, в обиходе не изжиты болотные жмудские культы, отчего, наверное, и обилие чертовщины в сувенирных ларьках.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});