Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
— А вы показывали это вдовствующей императрице?
И узнав, что не показывал, молча кивнул: понимаю, мол.
Он, вероятно, решил, что я опасаюсь ее неудовольствия, критики, может быть, даже обиды. Такие опасения, конечно, могли иметь место. Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что для автора книги, или статьи, или даже воспоминаний о писателе или поэте не может быть ничего ужаснее реакции вдовы. А тут — не просто вдова, а вдовствующая императрица!
Но на самом деле я не рискнул показать свой опус Надежде Яковлевне совсем по другой причине: просто постеснялся. К ней ведь ходили на поклон разные подпольные исследователи, занимавшиеся Мандельштамом годами и сделавшие эти свои занятия главным делом жизни. А я к Мандельштаму обратился довольно случайно: меня интересовал не столько Мандельштам сам по себе, сколько «Мандельштам и Сталин», — вечный русский сюжет: «Поэт и Царь». Так что нечего было мне, дилетанту, с моим суконным рылом соваться в этот калашный ряд.
Надо было бы, конечно, предупредить друзей, чтобы никто из них — тех, что бывали у Надежды Яковлевны, — не проболтался, что такое сочинение существует. Но эта простая мысль мне в голову не пришла. И не предупрежденный мною простодушный Фазиль однажды прямо спросил ее:
— Как? Разве Бен не давал вам читать свою рукопись?
Узнал я об этом от Фазиля. Сама Надежда Яковлевна, разумеется, и виду не подала, что знает о существовании моего «Случая Мандельштама». Но, конечно, обиделась. И, в общем, была права.
Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ «вздорной старухи», ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была «вдовствующая императрица» — вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только «вздорной», то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще — какой угодно. Какой ей заблагорассудится.
Это мое убеждение, быть может, сложилось — помимо всего прочего, еще и под влиянием коротенького рассказа, услышанного мною однажды от Любови Михайловны Эренбург — вдовы Ильи Григорьевича.
Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.
— Я знала, — рассказывала Любовь Михайловна, — что Ося влюблен в Надю, что у них всё уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере, и делать решительный шаг не спешил.
И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему:
— Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.
Осип Эмильевич послушался. Поехал, и привёз.
— А совсем недавно, — закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: «Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!»
— И что она вам на это сказала? — спросил я.
— Она сказала: «За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом».
А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец — к тому нашему разговору об Эренбурге.
Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно.
Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как мне казалось, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский — фигура трагическая.
— Маяковский? Трагическая? — недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. — А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли?
— Не в том, что застрелился, — ответил я, — а в том, из-за чего застрелился.
И рассказал такую историю.
В начале 60-х в писательском Доме творчества — Малеевке — я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.
Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба — одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:
— Но ведь это нельзя!
— Что нельзя? — удивился я.
— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.
Сперва я даже не понял: как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе — дело заведомо безнадежное?
Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.
Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.
В 1927-м году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!
Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.
Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.
Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, — говорил он, — стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});