Бахтин как философ. Поступок, диалог, карнавал - Наталья Константиновна Бонецкая
В сильнейшей степени это относится к автору художественного произведения: «Прозаик-романист (и вообще почти всякий прозаик) <…> принимает разноречие и разноязычие литературного и внелитературного языка в свое произведение. <…> На этом расслоении языка, на его разноречивости и даже разноязычности он и строит свой стиль, сохраняя при этом единство своей творческой личности и единство (правда, иного порядка) своего стиля». Бахтин все время напоминает о существовании авторского личностного начала, но как-то механически; внимание его направлено на начало внеличностное. Упоминая личностное начало, Бахтин, в сущности, разъясняет, что он понимает под внеличностным: «Прозаик <…> располагает все эти слова и формы на разных дистанциях от последнего смыслового ядра своего произведения, от своего собственного интенционального центра»; «…одни моменты языка прямо и непосредственно (как в поэзии) выражают смысловые и экспрессивные интенции автора, другие преломляют эти интенции; <…> третьи еще дальше отстоят от его последней смысловой инстанции; и есть, наконец, такие, которые вовсе лишены авторских интенций: автор не выражает себя в них (как автор слова), – он их показывает как своеобразную речевую вещь, они сплошь объектны для него»[157]. Уже по последней выдержке видно, что Бахтину интереснее в авторе чужое, нежели свое. Не активность важна ему сейчас в романисте, но его отражающая способность. Автор должен чувствовать все богатство современного ему разноречия, уметь «стать на высоту релятивизованного, галилеевского языкового сознания» [158] и, вобрав его в себя, практически отождествиться с ним. «…В романе должны быть представлены все социально-идеологические голоса эпохи, то есть все сколько-нибудь существенные языки эпохи; роман должен быть микрокосмом разноречия»[159], – автор здесь оказывается проектором, с помощью которого современная ему языковая жизнь отображается на плоскость романа.
Идея авторской одержимости чужим словом отнюдь не преувеличивает действительного положения дел; в трудах Бахтина 1934/35—1940 гг. она просматривается совершенно отчетливо. Так, говоря о «слове» романа «Евгений Онегин» («Из предыстории романного слова», 1940), Бахтин отмечает: «…Роман распадается на образы языков, связанные между собою и с автором своеобразными диалогическими отношениями. <…> Автор участвует в романе (он вездесущ в нем) почти без собственного прямого языка»[160] [курсив мой. – Н.Б.]. В эти годы Бахтин как бы задается целью максимально умалить автора, не только лишить его творческой активности, но постепенно вообще вытеснить его из произведения, вытравить из него сам его дух. В только что приведенной выдержке он отнимает у автора собственные слово и стиль – но пока оставляет за ним другую «территорию»: «…Единого языка и стиля в романе нет. В то же время существует языковой (словесно-идеологический) центр романа. Автора – как творца романного целого – нельзя найти ни в одной из плоскостей языка: он находится в организованном центре пересечения плоскостей»[161]. Эта «территория» есть авторская идеология. Автор манипулирует чужими словами из своего неприкосновенного мировоззренческого центра. Но и этой «лазейки» лишает автора Бахтин: он не признает за ним права и на собственное мировоззрение. Этот шаг в сторону еще более глубокого подчинения личностного внеличностному в авторе – после лишения его права на собственное слово – абсолютно неизбежен. Ведь слово у Бахтина всегда есть идеологическое слово; за языком для него стоит не система грамматических норм, но мировоззрение. Поэтому одержимость чужим словом тождественна одержимости чужим мировоззрением.
И если на книгу о Рабле – вершину исследований Бахтина 30-х годов – смотреть под углом зрения проблемы авторства, то следует признать, что в ней представлена концепция автора, целиком одержимого определенным пластом бытия, его языком, его мышлением, культурными формами, мировоззрением. У прочитавшего эту книгу в сознании не возникло ни единой наималейшей черточки лица Рабле! Да и был ли в действительности такой человек – Франсуа Рабле?! Человеческих ли рук творение – этот странный роман, какая-то неоформленная глыба, нечто хаотическое, не имеющее никакой внутренней созидательной цели, лишенное признаков разумности и каких-то нормальных человеческих эмоций? Или же это прямо кусок какого-то бытия, случайно помеченный ничего не говорящим именем «Рабле»? Во всяком случае, от личности Рабле в книге Бахтина остается одна фамилия, одна пустая оболочка; наполнение же этой оболочки – «смеховая культура» Средневековья и Ренессанса во всей пестроте ее форм, разгуле словесных стихий, разнузданности мировоззрения. И в немногочисленных бахтинских фразах, упоминающих о Рабле-человеке, автор «Гаргантюа и Пантагрюэля» выступает как одержимый бытием[162], как медиум самого духа площадной культуры: «Рабле художественно-сознательно владел своим стилем, большим стилем народно-праздничных форм. <…> Но его отвлеченная мысль вряд ли подбирала и взвешивала подобные детали в отдельности. Он, как и все его современники, еще жил в мире этих форм и дышал их воздухом, он уверенно владел их языком, не нуждаясь в постоянном контроле отвлеченного сознания»[163]. И не только в стилистическом плане следует понимать следующую мысль Бахтина: «…Последнее слово самого Рабле – это веселое, вольное и абсолютно трезвое народное слово»[164], – речь идет об одержимости не одним словом. Рабле – автор романа о королях-великанах – участник карнавального экстаза, зараженный духом карнавальных действ, пребывающий в «объективной причастности народному ощущению своей коллективной вечности, своего земного исторического народного бессмертия и непрерывного обновления-роста»[165]. Ни у романа, ни у самого Рабле нет собственной цели; роман и Рабле здесь едины с карнавалом: «Основная задача Рабле – разрушить официальную картину эпохи и ее событий, взглянуть на них по-новому, осветить трагедию или комедию эпохи с точки зрения смеющегося народного хора на площади»