Борис Соколов - Гоголь
Свое письмо П. А. Вяземскому, начатое 29 апреля 1847 г., Ч. отправил адресату только в августе 1848 г. 10 августа 1848 г. он писал Вяземскому: «На днях писал вам. Письмо как-то долго не посылалось; а так как слышали, что пишу к вам о Гоголе, то оно здесь читалось. Прошу за это на меня не прогневаться. Скажите мне несколько слов о том, что я вам в нем говорю. Коли похвалите, то напишу к самому Гоголю, которому имею кое-что сказать. Коли не похвалите, то не стану писать». Ответ Вяземского неизвестен, но Гоголю Ч. так и не написал. Ранее, 10 мая 1847 г., в письме Ф. И. Тютчеву, Ч. высоко отозвался о статье П. А. Вяземского «Языков и Гоголь» в «Санкт-Петербургских новостях»: «…Я нахожу ее отличной в противность мнению почти всей нашей литературной братии, озлобление которой против этого несчастного гениального человека не поддается описанию. Один только Хомяков остался ему или, лучше сказать, самому себе верен». В письме же самому Вяземскому от 29 апреля 1847 г. Ч. отозвался о статье так: «Вам, вероятно, известно, что на нее (книгу Гоголя. — Б. С.) здесь очень гневаются. Разумеется, в этом гневе я не участвую. Я уверен, что если вы не выставили всех недостатков книги, то это потому, что вам до них не было дела, что они и без того достаточно были выказаны другими. Вам, кажется, всего более хотелось показать ее важность в нравственном отношении и необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора, и это, по моему мнению, вы исполняли прекрасно. Что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей как самое честное слово, произнесенное об этой книге. Всё, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора. Ему как будто не могут простить, что, веселивши нас столько времени своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь, что с ним случилось то, что ежедневно случается в кругу обыкновенной жизни с людьми менее известными, и что он осмелился нам про это рассказать по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения. Позабывают, что писатель, и писатель столь известный, не частный человек, что скрыть ему свои новые, задушевные чувства было невозможно и не должно; что он, не одним словом своим, но и всей своею душою, принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный; позабывают, что при некоторых страницах слабых, а иных и даже грешных, в книге его находятся страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной, страницы такие, что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся. Вы одни относитесь с любовию о книге и авторе: спасибо вам! День ото дня источник любви у нас более и более иссякает, по крайней мере в мире печатном: итак, спасибо вам еще раз! На меня находит невыразимая грусть, когда вижу всю эту злобу, возникшую на любимого писателя, доставившего нам столько слезных радостей, за то только, что перестал нас тешить и, с чувством скорби и убеждения, исповедуется пред нами и старается, по силам, сказать нам доброе и поучительное слово».
ЧИЖОВ Федор Васильевич (1811–1877),
друг Гоголя, в 1832–1845 гг. был адъюнкт-профессором Петербургского университета и преподавал математические науки. Там Ч. познакомился с Гоголем, состоявшим в 1834–1835 гг. адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории. Ч. являлся также специалистом по истории литературы и искусства. В 1840–1847 гг. жил за границей, преимущественно в Италии, где сблизился с Гоголем и Н. М. Языковым. Ч. сочувствовал славянофилам. Впоследствии стал крупным преуспевающим предпринимателем и финансистом, выступал в качестве издателя и редактора сочинений Гоголя.
Ч. вспоминал: «Я познакомился с Гоголем тогда, когда он был сделан адъюнкт-профессором в Петербургском университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело (Гоголь же священным делом видел литературу. — Б. С.), и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство (начертательную геометрию), не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его „Вечера на Хуторе“; наконец, и самое вступление его в университет путем окольным (благодаря протекции С. С. Уварова и без окончания университетского курса. — Б. С.) отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма формальные, и то весьма редкие». Тем не менее, Ч. довелось снова встретиться с Гоголем, на этот раз вдали от родины, в Риме, зимой 1842/43 г. Но и тогда близко сойтись с ним математику не удалось. Не помог и фактор чужбины, обычно побуждающий людей за границей дружиться легче, чем дома, чтобы приспособиться к незнакомой обстановке и людям (правда, по возвращении на родину эта дружба порой рассыпается в прах). Ч. рассказывал первому гоголевскому биографу П. А. Кулишу: «Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал и как художника, и как человека. Вечера наши в Риме проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговоривши о Муравьеве, написавшем „Путешествие к Святым Местам“ и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: „Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва только не ненавистью“. Несмотря, однакож, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к Смирновой; но я не иду и не познакомился с нею потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом, мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и всё тут. Так нет же: едва, бывало, мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со мной о многом… Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, — Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих — чаще всего Иванов приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А. О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: „Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина“. С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф. И. Иордана и часто, на наших сходках, сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большой наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову. — „Нет, душа моя, — говорил мне Иордан, — не пойду. Там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, — давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он всё только брать хочет“. Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самым его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал: „Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, в роде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать“. Я отвечал: „Однакож, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи“. — „Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано всё, что я подмечал где-нибудь в обществе“. В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал: „Человек пишущий также не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть кто-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли“. В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Nicolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: „Нельзя отпереть“. Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает (как знать, не воспоминание ли об этом грехе побудило Гоголя к последнему, смертному посту в феврале 1852 г. — Б. С.). В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по несколько раз в день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали — Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает: „Была ли она у святителя Митрофана?“ Я отвечал: „Не знаю“. — „Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегодняшнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только, пожалуйста, не говорите, что это от меня“. По моим соображениям, этот человек, должно быть, был сам Гоголь… Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперевши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот, — говорит, — с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“. И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: „Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?“» В Риме Гоголь и Ч. существенно расходились в оценке произведений искусства. 8 декабря 1842 г. Ч. записал в дневнике: «…Сейчас возвратился я из мастерской Александра Андреевича Иванова. Он показывал мне два своих рисунка, приготовляемые им для вел. Кн. Марии Николаевны. Он не знает, какой выбрать. Один представляет римский танец il sospiro (вздох (ит.). — Б. С.). Дело состоит в том, что одна девушка стоит на коленях, кругом нее танцует другая; стоящая на коленях вздыхает, та, которая танцует, спрашивает: кто украл у тебя сердце, та в ответ показывает на кого-нибудь из зрителей, и тот волею или неволею должен пуститься в пляску. Последний момент изображен на картинке: девушка показала на длинного англичанина, и другая тащит его насильно. Все присутствующие хохочут. Другая — простое пиршество римлян на Ponte molo… Я, когда посмотрел обе картинки, выбрал последнюю… Приходит Гоголь и диктаторским тоном произносит приговор в пользу первой, говоря, что она в сравнении с тою — историческая картина, а та genre (жанровая (фр.). — Б. С.), что тут каждое лицо требует отдельного выражения, а там группы. Одним словом, что первая выше последней, и во всем этом у него был решительный приговор и никакого внимания к бедному моему суждению». Вероятно, первая акварель импонировала Гоголю потому, что, в отличие от статичной второй, передавала движение персонажей и заключала в себе целую микроновеллу. Но безапелляционность гоголевских суждений не понравилась Ч. В конце своего пребывания в Риме Гоголь, вероятно, уже проникся определенной симпатией к Ч. и уже после отъезда из Рима тепло о нем вспоминал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});