Антология - Живой Есенин
Есенин ухватил Якулова за рукав:
– Веди!
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям.
Изадоры Дункан не было.
– Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.
– Здесь, Жорж, здесь.
И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.
– Жорж, милый, здесь, здесь.
Я говорю:
– Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.
– И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.
Пришлось помалкивать.
Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
46
Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Из-за вагона он обзавелся Лёвой в «инженерской» фуражке.
Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе.
Я ему от сердца говорю:
– Уж лучше я тебе подарю ковер!
А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
– Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
47
Вернулась Никритина.
Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.
С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я – друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.
Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи.
Когда возвращаюсь домой, Есенин и Почем-Соль надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину – обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.
Есенин придумывает частушки.
Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
Ах, мартышечка-душаСобой не больно хороша.
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
Ах, мартышечка-душаСобою очень хороша.
По ночам через стену слышу беспокойный шепот. Это Почем-Соль с Есениным тревожатся о моей судьбе.
48
Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
– Solotaia golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
– Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
– Tschort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
Почем-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
– Увезу его…
– Не поедет…
– В Персию…
– Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
49
На другой день мы отправились к Дункан.
Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские – похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские – на сандуновские бани. В зимнем саду – дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны, как звери в железных клетках Зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат.
В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах – французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.
Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.
Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:
– C’est Balachoff… ploho chambre…[2] ploho… Isadora fichu[3] chéle… achetra[4] mnogo, mnogo ruska chéle…
На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.
Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.
На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.
Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.
– Твой муж?
– Qu’est-ce que c’est mouje?
– Mari… époux…[5]
– Oui, mari… bil… Kreg ploho mouje, ploho mari… Kreg pichet, pichet, travaillait[6], travaillait… ploho mouje… Kreg génie[7].
Есенин тычет себя пальцем в грудь.
– И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин – гений, а Крег – дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.
– Адьо!
Изадора в восторге:
– Adieu.
И делает мягкий прощальный жест.
– А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
– Tansoui? Bon![8]
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш – Изадора Дункан. Женщина – шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});