Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Эн ковыряет длинной щепкой в печурке, докуривая вечернюю самокрутку, продолжающую, затягивающую процесс еды. Последний, увязший в пепле огонь промерцал у края мундштука. И в это мгновенье (так бывало уже не раз) чувство круга, пробега по кругу стало вдруг пугающе ясным. И страшнее всего не повторяемость даже, а предвидимость, совершенно точная. Он видит уже разворачивающийся ряд движений, завтрашних, послезавтрашних… Видит, как именно он берет портфель, как опускает в карман ключ, как, слегка задыхаясь, подымается по лестнице учреждения, как заглядывает через плечо машинистки – подвинулась ли рукопись. Из связного ряда ничего нельзя исключить, и невозможно ввести туда непредрешенный, неритуальный жест.
Все это не совсем уж ново. И в прежней жизни его мучила иногда предвидимость будущих действий. От самого себя отделялся и уходил в будущее двойник, автоматически точный. Почему-то особенно неприятен он был при отъезде из города на месяц, на два. Жутко было заранее видеть, как отчужденный двойник через месяц берет билет, сидит в купе, отпирает закрытую квартиру.
Тогда это были психологические миражи; в блокадном существовании все приобретает странную буквальность. Вместе с жестами предрешены прикрепленные к ним ощущения. Безошибочно должно было возникнуть чувство уверенности в ту минуту, когда Эн на пороге учреждения предъявлял охраннику пропуск; чувство облегчения, когда из-за поворота показывался нужный трамвай; чувство тоскливой опустошенности, когда под первыми же двумя ударами ложки непоправимо исчезала каша; чувство полноты, неисчерпанности, когда утром он вынимал из портфеля еще нетронутый хлеб.
Абсолютная несвобода душевных движений, пригвожденных к вещам, стоявшим когда-то на низших ступенях иерархии ценностей.
В торопливом пробеге от еды к еде – нечто бессознательное, полярное тем долгим дням, – насквозь осознанным, переработанным мыслью, – о которых мечталось когда-то.
Почему-то сегодня давно не испытанная ясность мыслей, возбуждение мыслей, как будто пытающихся освободиться. Почему он вспомнил о долгих днях? Это начинает отступать дистрофическое затмение, это медленно крепнет связь с общей жизнью, стоящей на своем, сопротивляющейся врагу.
Проза военных лет
Рассказ о жалости и о жестокости
Она любила говорить: я заметила – у меня в жизни все повторяется два раза (это было одно из ее обобщений). И тетка все время вспоминала об этом, когда она умирала. Потому что это было очень похоже на смерть ее мужа. Так что для тетки это было как дурной сон, когда среди сна думаешь о том, что уже видел его однажды. Это было похоже самой последовательностью симптомов. Но в особенности преобладанием раскаяния и боязни, раскаяния над всеми другими чувствами. И в особенности тем, что забота пришла слишком поздно, что для тела, уже бесчувственного, было сделано то, в чем так нуждалось тело, еще живое. Потому что тяготы, которые нам кажется невозможным поднять в перспективе бесконечной стабильности и повторяемости, – они же становятся неизбежными, само собой разумеющимися как единовременное последнее усилие. Это было похоже и в то же время это неизмеримо дальше ушло в смысле буквальности. Обстоятельства, сопровождавшие смерть старика, так же как обстоятельства многих других бедствий – давно уже поразили Оттера буквальностью. Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади, по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас. Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», – то, оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или на 200 грамм больше. Это означало усилие, которое надо было сделать над собой, чтобы остановиться и разрезать пополам дурандовую конфету. И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность. Что знали об одиночестве и заброшенности люди, повторявшие пустую формулу: живу, как в пустыне. Что они знали о жизни без телефона, с пространствами города, чудовищно раздвинутыми тридцатипятиградусными морозами и отсутствием трамваев.
С людьми, когда-то существовавшими рядом, а теперь, может быть, существующими, а может быть, умершими где-то на Васильевском, на Петроградской, за ледяными рубежами рек. С невозможностью и, главное, полным нежеланием (к чему бы это?) встретиться с этими знакомыми людьми. Потом эти люди уезжали один за другим. И когда прекратился мороз и пошли трамваи – не осталось уже никого, к кому можно было бы зайти посидеть; и сама эта привычка и потребность была утрачена.
Пустынные квартиры с запертыми или – что еще хуже – незапертыми комнатами умерших, эвакуировавшихся, сражающихся на фронте. Тишина, шумящая в голове, связывающая движение, затрудняющая дыхание тишина. Вот что означало теперь – живу, как в пустыне.
Будьте ж довольны жизнью своей.
Тише воды, ниже травы —
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней.
Если б вы знали, что такое холод и мрак, когда они не метафора. Мы, как дети, твердившие, что каждая бытовая мелочь разрастается в неразрешимую задачу, – что мы знали о неразрешимости, если она не метафора. Уборная замерзла. Люки во дворе не действуют. Управхоз запрещает сливать в помойку – вы заморозили отлив, теперь отогревайте, как хотите.
Мало того – ведро дало течь. Никакими силами, никакими средствами (даже за хлеб) нельзя найти человека, который его запаяет. Все это в целом неразрешимо. Бани не работают, или это дело требует многочасового выстаивания в очереди, непосильного. Дома – стужа. Ведер нет. Задача мытья – неразрешима. Остается жить в диком оцепенении, пропуская эти задачи мимо себя. Все переносные значения, из которых составлялись наши формулы трудностей и лишений, – стали абсолютно буквальными. И эта буквальность отяготела над старым, беспомощным, слабеющим человеком. Он покрывается лохмотьями, он покрывается вшами, он почти не выползает уже из-под груды постельного тряпья (тут же в старой своей комнате, где по вечерам пили чай и болтали). Все, что терзает его тело, все, что скапливается вокруг его тела, – неразрешимо. К