Александр Петрушевский - Генералиссимус князь Суворов
В этом же 1770 году Суворов имел другую неприятность, но иного рода и именно такого, к которому он был наиболее чувствителен: один из его отрядных начальников потерпел от неприятеля поражение. Крайним пунктом левого фланга Суворовского района было местечко Сокаль, на Буге, где постовым командиром сидел поручик Веденянин, назначенный сюда из армии, действовавшей против Турок, для поддержания коммуникации, препровождения курьеров и т.п. Незадолго перед тем Суворов прислал ему одну пушку, из числа отнятых от Поляков; Веденянин вообразил себя чуть не полководцем и без всякого приказания, как и без всякой надобности, выступил в июле с отрядом в поле. Отойдя около 50 верст и вступив около полудня в м. Франполь, он узнал, что по одной из ближайших дорог следовала партия Новицкого. Веденянин схватил несколько драгун, бросился с палашами на голо на Поляков, но подскакав к ним, оробел, опустил палаш и выстрелив из пистолетов, поскакал назад вместе со своими драгунами. Конфедераты пустились за ним и, наскакав на оставшуюся во Франполе его команду, совсем неготовую к бою, живо ее окружили, так что драгуны не успели сесть на лошадей. Спешившись за плетнем, Поляки открыли огонь, били на выбор и зажгли два сарая, между которыми команда Веденянина была расположена. После долгой беспорядочной стрельбы, Веденянин сдался; убитых, раненых и пленных было до 40 человек, т.е. больше половины партии; остальным удалось уйти. Суздальского полка поручик Лаптев сдаться не согласился и убит с товарищами; пушка досталась Полякам.
Донося об этом несчастном случае, Суворов обнаруживает такое сильное негодование, как будто дело имело Бог знает какую важность. Он сильно порицает Веденянина за то, что тот «безрассудно и беспорядочно вступил в дело; ему не велено было соваться, кроме разве малых и ближних набегов; по своему расслабленному безумию он с 80 почти человеками не сумел разбить 300 бунтовщиков; всем внятно внушено, что на них можно нападать с силами в 4 и 5 раз меньшими, но с разумом, искусством и под ответом; будучи окружен, он стал беспорядочно отстреливаться, а на смелый и храбрый прорыв не пошел» 8. Из этих, так сказать, обвинительных пунктов виден характер требований Суворова от его подначальных. Суворов не скоро забыл франпольское дело и несколько раз упоминал про него в своих приказах, упирая в особенности на то, что Веденянин не решился идти на прорыв.
Так прошел 1770 год. Суворов был недоволен своим положением и обстановкой. Еще в январе он писал одному своему знакомому в Варшаву: «здоровьем поослаб, хлопот пропасть почти непреодолеваемых, трудности в будущем умножаются, во все стороны наблюдение дистанции почти безмерное, неуспеваемый перелет с одного места на другое, неожидаемое в необходимой иужде подкрепление, слабость сил, горы, Висла, Варшава... Коликая бы мне была милость, если бы дали отдохнуть хоть один месяц, т.е. выпустили бы в поле. С Божьей помощью на свою бы руку я охулки не положил». В апреле объясняя Веймарну, что не мог гнаться за, шайкой Гвоздевича по неимению казаков, он с горечью говорит, что ему приходится только содержать коммуникацию с главной армией (действующей против Турок) и препровождать курьеров, «когда младшие приставлены к делам решительным и без дальнего искусства, но с хвастовством, своим сильным войском возмутителей побеждали. И ныне управился бы с бандами, если бы не получил от подполковника Древица отказ в 100 казаках, вопреки распоряжению высшего начальства». Этого Древица он особенно не любит и пишет про него: «что мне нужды, что он в определенные три года российской грамоте не научился; я и по его немецкому знаю». Суворов указывает Веймарну, что Древиц иностранец, непривязанный к России; что его интерес в продолжении, а не в прекращении войны; что напрасно он хвастает своими победами, ибо их одерживали русские войска. «Какая такая важная диспозиция с бунтовщиками; только поспешность, устремление и обретение их. Знатное и сильное свое войско он содержит совокупно, которое должно не поражать, а их топтать и раздавлять, ёжели им пользоваться благоразумно, с желанием окончания здешних беспокойств. Употребляем он есть главнодействующим в стыд наш, степенями сто высших, якобы не имеющих ни качеств, ни достоинств, ни заслуг ему подобных; в стыд России, лишившейся давно таких варварских времен. Когда он нерадиво, роскошно и великолепно в Кракове отправляет празднества, тогда я с горстью людей по гайдамацкому принужден драться по лесам с какими-то разбойниками и рождать для Варшавы площадные прибаски. Её Императорское Величество наша всемилостивейшая Монархиня довольно имеет верноподданных, которые угрожаемый им его абшит заменить могут и которые прежде его высшими талантами прославились. Присем я только ставлю в образец мое усердие и службу, знакомую его сиятельству послу и иным высшим моим генералам» 9.
Это письмо, заканчивающееся ясным намеком насчет самого Веймарна, есть только отчасти продукт того честолюбия, которое не давало Суворову покоя. Иностранец Древиц действительно пользовался покровительством Веймарна, который возлагал много надежд на его опытность и находил в нем выдающееся дарование. А между тем Древиц отличался такою жестокостью но отношению к конфедератам, таким грабительством и неразборчивою жаждой наживы, что был главным виновником дурной славы, которою некоторые современные и позднейшие писатели очернили огулом русские войска. Один из главных руководителей польской революции 1794 года, арестованный и содержавшийся в Петербурге, дал между прочим показание, что, будучи ребенком, он был свидетелем, как Древиц отрезывал кисти рук у некоторых конфедератов, попавших в плен. Произведенный впоследствии в генералы и награжденный деревнями, Древиц, сделавшись Древичем, зажил спокойно в отставке с туго набитым в конфедератскую войну карманом 10. Недаром говорил в письме Суворов про возвращение в России варварских времен.
Неудовольствие Суворова, без сомнения раздутое его самолюбием и неудовлетворенной жаждой деятельности, питалось в особенности известиями с турецкого театра войны. Там было (или казалось ему, что было) именно то, чего он добивался, тот «отдых», о котором он писал Булгакову в январе. Особенно сильно должно было разгореться в Суворове желание перебраться в главную армию после её славных дел 1770 года. Ларга, Кагул, Чесьма были бальзамом для его русского сердца, но вместе с тем возбуждали в нем горькую досаду, что его, Суворова, там нет. Он стал добиваться перевода в Турцию и, как кажется, чуть не добился; по крайней мере в письме своем к Веймарну в сентябре Суворов благодарит за ходатайство о переводе в главную армию, а в октябре прямо говорит, что время его отъезда приближается. Дело однако почему то не состоялось, и Суворов остался на второстепенном театре войны при массе забот, хлопот и трудов и при результатах, в которых не было ничего блестящего, даже видного. Заразительная болезнь, в роде чумы, показалась в тыльных учреждениях главной армии, надо было не допустить ее в польские области; для этого пришлось изменить путь курьеров, протягивать карантинный кордон, перекапывать дороги, ставить маяки. Цистер-циенские монахи подали на Суворова жалобу, будто одна из его команд, при забирании в конфедератской деревне хлеба и скота (по присланному от Веймарна расписанию), чинила разные обиды и беззакония. Суворов пришел в негодование и с горячностью объяснял, что имеет чистую квитанцию, что времени прошло много без всяких жадоб и теперешняя является слишком запоздалою; что претензия монахов внушена единственно их злобой к Русским и диссидентам, Потом последовал от Веймарна запрос, — не принимаются ли в шпионы иезуиты. Суворов отвечал, что ни иезуитов, ни других монахов в вестовщики никогда не принимает, да и иных не весьма жалует, не так как другие начальники, которые разъезжая в карете из замка в замок, выспрашивают евреев, «едва в своих шабашах счет знающих». К этому он прибавляет: «шпионы дороговаты, командиры постов должны сами больше видеть вдали, без зрительной трубки.» От Веймарна поступают бумаги, не совсем вежливые по форме изложения, пли по крайней мере кажущиеся такими Суворову; он делает своему начальнику внушение: «осмеливаюсь просить, дабы меня по некоторым ордерам вашим частых суровых выражений избавить приказать изволили; может быть сами когда-нибудь оправдаете мою грубую истину». Наконец, неизвестно по какому поводу, в одном письме Суворов говорит о своем бескорыстии, о том, что для него тяжелее всего название корыстолюбивого лжеца и просит к этому предмету более не возвращаться. 11