Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
В общем, у меня были все основания предполагать, что Эренбург наверняка обиделся на Хемингуэя за этот явно карикатурный и даже издевательский его портрет. Не мог не обидеться! Да и то сказать: тут было на что обижаться.
Смяв свой восторженный монолог, я не сомневался, что увижу на его лице хотя бы мимолетный след этой давней обиды. Но ничего такого я на нем не увидел. А увидел только растроганность и нежность, вызванную то ли воспоминанием о том, как они вдвоем с Лапиным читали под грохот зениток тот хемингуэевский роман, то ли еще какими-то, другими, может быть, еще более ранними воспоминаниями. И в голосе его, когда он произнес несколько слов о Хемингуэе (он называл его «Хемингвей», — может быть, даже «Гемингвей», — ударяя на первый слог и произнося английское «дабл-ю», как русское «в») слышалась только влюбленность.
Я, конечно, не рискну утверждать, что его художественные склонности, привязанности и вкусы оставались неизменными. Но неизменной оставалась его верность этим своим привязанностям. И привязанность к тем, к кому он был привязан, любовь к тем, кого любил, всегда была для него выше личных обид и меняющихся личных отношений. (Так было не только с Хемингуэем, но и с Цветаевой, и с Пастернаком, и с Гроссманом — со многими.)
Один из появившихся в печати откликов на вышедший в свет первый том мемуаров Эренбурга был написан моим коллегой, а в то время даже и приятелем Эмилем Кардиным.
Эмиль был критиком отнюдь не официозным. Напротив: «левым», как это тогда у нас называлось. Можно даже сказать — крайне левым: чуть ли не после каждого его выступления в печати обрушивалась на него суровая партийная выволочка. (Писал он обычно на темы скорее общественные, чем литературные: о разного рода исторических штампах и фальсификациях; о том, например, что гвардейцев-панфиловцев было не двадцать восемь, а больше; о том, что никакого залпа «Авроры» в октябре 17-го года на самом деле не было: был не залп, а одиночный, да к тому же еще холостой выстрел.)
Отклик Кардина на первый том эренбурговских мемуаров был, разумеется, вполне хвалебным: учитывая политическую ориентацию Эмиля, он и не мог быть иным. Но по канонам советской критики в самом положительном и даже восторженном отзыве на рецензируемую книгу полагалось непременно отметить и ее недостатки. И Эмиль не нашел ничего лучшего, как упрекнуть Эренбурга за то, что он якобы преувеличил роль и значение в истории российской поэзии таких «поэтов-модернистов», как Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин.
Встретив как-то Эмиля на улице вскоре после появления этой статьи, я его спросил, не сошел ли он с ума. На что он отреагировал такой раздраженной фразой:
— Ну не люблю я их. Не люблю! Понимаешь? Не обязан же я любить всех ваших кумиров!
Раздражение его я истолковал однозначно: наверняка я был не первым и далеко не единственным, выразившим ему свое удивление и неодобрение по этому поводу. О том же говорило и невольно вырвавшееся у него словечко «ваших» вместо «твоих». (Мы с Эмилем, разумеется, были на ты.)
И случилось так, что чуть ли не в тот же день посетил я Илью Григорьевича. И чуть ли не на пороге он встретил меня вопросом:
— Скажите: кто такой Кардин?
Ага, подумал я, значит, до него уже дошло. И торопливо стал защищать — ну, не защищать, но во всяком случае, по мере сил оправдывать Эмиля.
Смысл моего невнятного и сбивчивого монолога сводился к тому, что Эмиль сделал это не по злому умыслу, а по глупости.
— Но вы ведь читали эту статью? — раздраженно прервал И. Г. мои разглагольствования. — Он там называет Мандельштама и Волошина модернистами. А вы ведь знаете, что У НИХ это псевдоним. «Модернист» — это у них значит «реабилитированный».
— Да нет, Илья Григорьевич, — еще горячее вступился я за Кардина. — Поверьте, в данном случае это совсем не так. И ОНИ со своими псевдонимами тут совершенно ни при чем. Кардин к НИМ не имеет никакого отношения. Это НАШ человек. Уверяю вас! А модернистами он их назвал просто, ну… по невежеству…
Я говорил еще довольно долго. Но смягчить Эренбурга мне не удалось.
А когда я исчерпал все свои аргументы, он, пожевав по обыкновению губами, сказал:
— Нет, все-таки вы не убедили меня, что этот ваш Келдин…
Это у него была такая манера: если человек, о котором шла речь, был ему почему-либо неприятен, он нарочно искажал его фамилию: так он несколько раз, поминая в разговорах со мной В. А. Косолапова, назвал его Косолапиным.
— …не убедили меня, что этот ваш Келдин человек добропорядочный… Порядочный человек не стал бы кидать камень в убитого, замученного поэта, даже если этот поэт ему и не нравится. А человеку, которому не нравится Мандельштам…
До этого он говорил спокойно, вроде как даже благодушно. Но тут голос его дрогнул, и закончил он вдруг неожиданно жестко и даже зло:
— Человеку, который не понимает, кто такой Мандельштам, вообще нечего делать в литературе!
И тут я снова увидел перед собой того Эренбурга, который бросил в зал, в лица не к месту засмеявшихся студентов Литинститута:
— Вы смеетесь? Значит, вы не писатели!..
Я уже говорил, что когда я делал самые первые свои шаги в литературе, кругом была пустыня, в которой, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал один Эренбург. И всему, что я тогда понял и усвоил (усвоил на всю жизнь), научил меня он.
Главным из этих усвоенных мною его уроков, было его отношение к искусству.
Когда на той редколлегии, где мне крутили руки, уговаривая «для пользы дела» изувечить мою «крамольную» статью, и «Блеонтьев» сказал, что свою концепцию развития советской поэзии я заимствовал у Эренбурга, я подумал: «Вот болван!»
Это и в самом деле была глупость.
Ведь никакой концепции развития советской поэзии — ни заимствованной у Эренбурга, ни своей собственной — у меня тогда не было.
Все было очень просто.
Книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, ОНИ называли ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило.
Какая же это концепция?
Но в высшем смысле «Блеонтьев» был прав.
Ведь это правда, что никто иной, как Эренбург сформировал мое понимание самой природы художественного творчества. И сделал он это в тот самый день, когда рассказал нам, студентам, про Бальзака, который чуть не умер, описывая смерть папаши Горио. Возвращаясь сейчас мысленно в то время, в тот наш небольшой актовый зал, я вдруг вспомнил, как был тогда рад и горд, что не засмеялся вместе со всеми.
Но главным для меня в том эренбурговском рассказе стало даже не то, как близко к сердцу принял писатель смерть своего героя.
Больше всего поразило меня тогда то, что эта смерть никогда прежде не существовавшего, им самим выдуманного героя для него, его творца, его создателя оказалась — это прямо вытекало из того эренбурговского рассказа — полной неожиданностью.
Это отмеченное Эренбургом свойство истинного художника так навсегда для меня и осталось главным признаком, главной приметой подлинного «творчества и чудотворства».
Тут, правда, немалую роль сыграл другой мой учитель.
Бедный лён
Лён, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лён нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках. Речки, в которых моют лён, — проклятые — в них нет уже рыбы. Потом лён мнут и треплют…
Бедный лён.
Виктор Шкловский1
Виктор Борисович Шкловский и был этим «другим» (на самом деле главным) моим учителем.
О том, как и почему я выбрал его себе в учителя (он, может быть, об этом и не подозревал), я еще расскажу. А начну — с другого, более позднего воспоминания.
Шли мы однажды (было это, наверно, в середине 60-х) втроем — я с женой и наш друг Аркадий Белинков — по нашей улице и столкнулись — прямо носом к носу — с Серафимой Густавовной, женой Виктора Борисовича Шкловского.
Аркадий со Шкловскими находился тогда в состоянии войны. Он в то время писал (кажется, даже уже заканчивал) свою книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». В книге этой крепко доставалось и Виктору Борисовичу, который как раз в это время составил сборник Олеши «Ни дня без строчки», предварив его своим восторженным предисловием.
Впрочем, дело было не только в этом сборнике.
Аркадий считал, что Виктор Борисович являет собой не менее яркий пример «сдачи и гибели советского интеллигента», чем Юрий Карлович. Но о книге «Ни дня без строчки» он говорил тогда с особенной яростью. А роль Шкловского в создании и прославлении этой книги, которую сам он ни в грош не ставил, считал особенно постыдной еще и потому, что Шкловский, по глубокому его убеждению, занялся ею по соображениям отнюдь не литературным, а сугубо семейным. Серафима Густавовна, носившая фамилию своего второго мужа — Нарбута, в первом браке была замужем за Олешей. А потом женой Юрия Карловича стала ее сестра Ольга. В общем, Серафима Густавовна надавила на слабохарактерного Виктора Борисовича, и тот поддался, принял участие в этом, как говорил Аркадий, семейном подряде.