Алевтина Кузичева - Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Может быть, Чехов уже не верил в спасительность лечения кумысом или горным воздухом? И как врач, как человек с особым чувством отведенного ему земного срока, осознавал, что всё бесполезно? В одном из августовских писем он повторил, что приступит к новой пьесе для Художественного театра не ранее 1903 года. А пока вернулся к рассказу «Архиерей».
В конце августа Книппер уехала в Москву, а вскоре следом за ней и Мария Павловна. Жизнь вошла в привычную колею: гости, телефонные звонки, письма жене. Перемена в доме — это комната Ольги Леонардовны на первом этаже, «тихая и одинокая», по словам Чехова. Отсюда перенесли по его просьбе в кабинет кресло, а веер, оставленный женой, он спрятал к себе в стол.
* * *Вспоминая это время, актер Орленев признавался: «Как часто я бывал виноват перед ним, отравляя жизнь визитерами, присутствие которых его тяготило. Но ничего нельзя было сделать. Меня ведь тоже осаждали». Орленев в подробностях рассказал, как он «организовал» на «Белой даче» встречу матери и сына с инспектором Одесского учебного округа, пришедшим к Чехову с визитом. Мальчика-еврея не принимали в гимназию. Родные надеялись, что просьбу Чехова уважат. Так и вышло.
Бунин, приехавший в Ялту по настойчивому приглашению Чехова, застал его в очень плохом состоянии. Ивану Алексеевичу вообще казалось, что жизнь у моря вредна Чехову. Лазаревский, побывавший на Аутке в конце лета, записал в дневнике: «Вид у него был плохой, желтый он был и грустный. У меня мелькнула тяжелая мысль, что, может быть, мы видимся в последний раз». Но чуть кашель отпускал, Чехов веселел, охотно разговаривал. Бунин запомнил его рассказ о визите к Толстому в Гаспру 12 сентября: «Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: „Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски..“».
Эта встреча осталась в ревнивых дневниковых записях Сергеенко: «Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова таким тоном, как событие. Очевидно, у них мало бывает»; — «Приехал Чехов. Произошло оживление.<…> Лев Николаевич был опьянен Чеховым и всё находил в нем превосходным, охотно соглашаясь и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить». Восхищение Толстого прозой Чехова запомнил пианист А. Б. Гольденвейзер, который записал в дневнике 16 сентября 1901 года: «О Чехове Л[ев] Н[иколаевич] сказал: „Он странный писатель: бросает слова как будто некстати, а между тем, всё у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна или прекрасна“».
Бунин полагал, что Чехов не отдавал отчета в своей ценности, а Лазаревский не раз наблюдал его отношение к своей известности. Этим летом они плыли вместе на пароходе из Севастополя в Ялту. Некоторые пассажиры узнали Чехова и откровенно прислушивались к тому, что он говорит. Лазаревский норовил свернуть разговор на «заветное», а Чехов уклонялся: «„Бросьте вы говорить о литературе, ну ее, вот о крене говорили и будем“. — Потом он посмотрел на швабру, которой боцман убирал палубу, и сказал: „Сколько такая штука вбирает грязи!“». Наедине он объяснил спутнику, что не хотел говорить о литературе из-за любопытствующих. Чехов делился с неугомонным «другом» некоторыми суждениями, которые тот записывал в дневник: «Таланту подражать нельзя, потому что каждый талант есть нечто своеобразное. Мопассану, например, никогда и никто подражать не может, как бы об этом ни говорили, потому что Мопассан один, — он сам по себе.
— Как же формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант, — сказал А[нтон] П[авлович]».
Имя французского писателя Чехов, может быть, назвал не случайно. В эти годы его чаще всего сравнивали с Мопассаном, как в 1880-е годы с Тургеневым, а в 1890-е с Толстым.
В разговорах о вере в Бога, о таланте, о загадках природы Чехов всегда уходил от определений. Уклонялся от рассуждений о таинстве брака. В таких случаях он вспоминал стих из послания апостола Павла к ефесянам: «Тайна сия велика есть». Он хорошо знал нравоучительную часть этого послания, включенную в чин венчания. Чехов даже воспроизвел ее в своей одноактной пьесе «Татьяна Репина», написанной в 1889 году, создав контраст между торжественным библейским текстом и пошлыми разговорами участников и свидетелей венчания: «Жены, своим мужем повинуйтеся, якоже Господу, зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава церкви, и той есть спаситель тела. <…> Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби церковь и себе предаде за ню <…>. Тако должни суть мужие любити своя жены, яко своя телеса, любяй бо свою жену, себе самого любит. <…> Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину… Тайна сия велика есть. Аз же глаголю во Христа и во церковь. Обаче и вы по единому, кийждо свою жену сице да любит, якоже и себя, а жена да убоится мужа своего».
Одно из писем к Книппер зимой 1901 года, затри месяца до бракосочетания, Чехов закончил постоянной уже просьбой: «Итак, жду от тебя письма, моя славная актрисуля, не ленись, Бога ради, и не зазнавайся очень. Помни, что жена да убоится мужа своего. Твой иеромонах». А начал он это письмо вопросами, отчего она не пишет, за что на него сердится, тогда как он «болен и одинок». Библейское изречение в контексте письма теряло расхожий смысл — страх жены перед мужем. Оно обретало настоящее звучание: боязнь огорчить того, кто с тобой «плоть едина». Опасение причинить боль любящему тебя. Готовность повиноваться мужу, «прилепиться к нему» не из страха, не по принуждению, а добровольно, по любви.
Павел Егорович держал в страхе и детей и жену, роптавшую, но никогда ни в чем не перечившую ему. Скажи ему средний сын, что «винт» семейной жизни — любовь, и дело не в симпатичной девушке, а в любимой, Павел Егорович не понял бы своего «разумного» и «покорного» сына.
Любить кого-то, как самого себя? Иван Павлович с каждым годом все сильнее превозносил свою жену, забывая о себе. Однако его нежность, наверно, так и не растопила глубокого внутреннего отчуждения Софьи Владимировны. Домашняя жизнь была, а семейной, наверно, не было. От молчания жены, от ее холодного взгляда муж терялся, занимался самоедством.
Михаил Павлович с молодости лелеял мечту об идеальной семье: жена обожает мужа, он для нее и детей — добрый покровитель, умный наставник, образец добродетелей. В первые годы брака так оно и было. Ольга Германовна звала мужа — Мишуничка, Буканя, Крошкин, Заюня, Милунчик. Он ее — Пушинькой. Она, домовитая, рукодельная, вила семейное гнездышко: салфеточки, веера, самодельные абажуры. Он выпиливал рамочки, мастерил полочки, затейливые модели. В письмах родным Михаил Павлович разливался соловьем о вкушаемой им «поэзии» семейной жизни и уверял, что «доволен, доволен, доволен». Свое любимое присловье он услышал в реплике Кулыгина в «Трех сестрах» и обиделся. Михаил Павлович вообще считал, что брат завидует его семейному блаженству. Но эта словесная «олеография» с годами стала тускнеть. В минуты откровенности Михаил Павлович назвал свое счастье пустым, обывательским. Однако продолжал настаивать, что доволен, и писал двоюродному брату в Таганрог: «Добрая жена и вкусные щи — другого счастья не ищи».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});