Юрий Герт - Раскрепощение
Уже впоследствии, работая в «Просторе», я бывал в Москве у вдовы Чижевского. Его имя уже изредка появлялось в печати, в Московском обществе испытателей природы проходили чтения, посвященные его памяти. Пользуясь этим, у нас, в алма-атинском журнале, удалось опубликовать несколько глав из мемуаров Чижевского и тем хотя бы отчасти помочь пробить брешь в глухой стене... Но об этом — уже особый разговор.
Был я немного знаком и с Белинковым. Он подверг разгромной критике (в письмах) мой первый роман «Кто, если не ты?». По его мнению, главные пороки возникшей после революции общественной системы были присущи ей изначально. Я так не считал. Но спорить с ним в открытую не решался: когда, наездами в Москву, я заглядывал к нему, он бывал так болен и слаб, что с трудом перекладывал со стола на стул брокгаузовский том «Истории царствования Николая I» Шильдера, необходимый ему тогда для работы. А главное — за его плечами было двенадцать лет лагерей, что я мог этому противопоставить?.. В лагере его поддерживал Виктор Шкловский, присылал книги, без которых, как без кислорода, было не выжить. Аркадий Белинков учился на втором или третьем курсе литинститута, когда его арестовали; спустя год после освобождения он сдал все экзамены экстерном. Его эрудиция была беспредельной, в любое время дня и ночи он мог сымпровизировать лекцию по истории литературы на любую тему, несколько раз мне повезло их услышать. При всей телесной немощи голос его — тонкий, звенящий, со стремительными переходами от ярости к боли, от веселого смеха к ядовитому сарказму — напоминал мне тонкую шпагу с холодными, бегучими искрами на стальном клинке...
Задачу времени, а значит — и свою, он видел в восстановлении утраченных, разорванных звеньев русской культуры — и писал о Тынянове, Ахматовой, Олеше. Его книга о Тынянове была издана в начале шестидесятых годов дважды: первый раз — ощипанной, изувеченной «бдительной» редактурой, второй — в менее искаженном виде, но совершенно мизерным тиражом: 4 (четыре!) тысячи. По сути, эта книга представляется мне своего рода энциклопедией нашей общественной и литературной мысли тех лет, многое затем было разжижено в различных изданиях, журналах, многое перекочевало в «самиздат» эпохи застоя... Но в ту пору, когда я бывал у него, в комнатке на Красноармейской, поворот к реакции даже ему представлялся невозможным. «Процесс, начавшийся в 1956 году, необратим»,— говорил он жестко, как о не подлежащем обсуждению. Он в это верил. Не ленивой верой обывателя, стоящего в сторонке и в лучшем случае, как на скачках, ставящего то на одну, то на другую лошадь — с единственной целью: выиграть самому!.. Его вера была верой бойца, для которого без веры нет победы, без победы нет жизни... Проиграла не лошадка — проиграла страна, проиграл народ, проиграла интеллигенция — та, что верила и боролась. И Аркадий Белинков проиграл — вместе с ними. Его книги не печатали. Его главы об Олеше, опубликованные в «Байкале», вызвали скандал: «Литературная газета» умело, в лучших традициях шельмования Зощенко и Пастернака, обрушилась на недавнего зэка Белинкова, которому двенадцать лет за колючей проволокой не пошли впрок. Говорили об обыске у него дома, о попытке аннулировать поездку в Югославию, на какой-то литературный конгресс... Не знаю. Знаю только, что оттуда, из Югославии, он прислал в Союз писателей свой членский билет: следуя все тем же почтенным традициям, Союз писателей и на этот раз не заступился, не защитил своего члена, еще не так давно принятого в него единогласно, с восторженными рекомендациями...
«Самая плохая демократия лучше самой хорошей диктатуры»,— любил повторять он. Он не покинул Родину, не бежал — он не хотел сдаваться. Старый враг — сталинщина — восторжествовала, и торжество ее длилось, как теперь мы знаем, не год, не два — двадцать лет, лучшие годы нашей жизни... Конечно, можно было остаться, вести, как и многие, партизанскую войну. Но он уже вел ее — двенадцать лет и всю жизнь. Силы его были на исходе. Невозвращение было для него самоубийством. Знающие, что такое бой и плен — не станут его винить...
ПРИЧАСТНОСТЬ
Впервые Караганду я увидел весной, в конце марта, мне запомнился день приезда — двадцать седьмое, день рождения моего отца... Яркое солнце, прозрачные, налитые огнем сосульки, с грохотом рушащиеся с крыш, клейкая, черная, как чернильный кисель, грязь в золотых бликах... А через день или два — серая, беспроглядная муть за окном, ветер, обезумело мечущийся среди призрачных домов, зыбучая, вязкая снежная каша на дорогах. Ветер то ударит в спину, то хлестнет метелью в лицо, а под ногами, которые ищут подошвой устойчивой тверди,— предательский лед... Еще день — и с утра мороз, стеклянное, звонкое небо, тротуары, дворы, площади — все блестит, сверкает нетронутой снежной целиной, еще не припорошенной угольной, осевшей из воздуха пылью, А к вечеру — снова желобки ручейков талой воды, скважины в снегу, простреленные дробинками капели, и потом — опять на неделю или две — скованные морозом снега...
Такой запомнилась и осталась в моей памяти Караганда — навсегда. Еще и потому, возможно, что то время связано с «Оттепелью» Эренбурга. Повесть, названная так, давно затонула в потоке литературы, легла рядом с другими камешками, устилающими его дно, а слово осталось. Не думаю, впрочем, что в нем изначально содержится тот смысл, который впоследствии вложили в него жизнь и наша спиралеподобная история. В 1953 году, когда повесть писалась, и в начале 1954 года, когда она была напечатана, чтобы почувствовать солнечные лучи, заметить, как набухают почки, достаточно было быть — не гением, просто — Ильей Эренбургом. Но чтобы почуять, что за этими первыми, теплыми, долгожданными лучиками, за липким, сладостно пахнущим соком на почках, за покрывшимся талой слюдяной корочкой снегом, слежавшимся, смерзшимся за долгую зиму, снова придут холода, грянут морозы — для этого нужен был пророк-ясновидец, проникающий в замыслы самого господа бога...
Среди нас, молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет, собиравшихся по средам в любую погоду, будь то слякоть или стужа, в Карагандинском отделении Союза писателей Казахстана, не было ни гениев, ни пророков. Мы простодушно, не мудрствуя лукаво, принимали слова за дела, признание «ошибок» в прошлом — за невозможность их повторения в будущем, оттепель за приход весны. Когда наши наивные и страстные прогнозы не сбывались, это приводило нас в ярость. Мы не могли понять, что за чехарда поднялась в Москве вокруг присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии. Мальчиком, еще не ведая, как мне повезло, я нечаянно купил небольшой изданный после войны сборник стихов и поэм Пастернака в бумажной обложке. С тех пор в меня вросли, стали как бы моей плотью многие строки: «Февраль, Достать чернил и плакать...», «Марбург»: «Я вздрагивал, я загорался и гас...», «Лейтенант Шмидт»: «Ветер гладил звезды горячо и жертвенно...», «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...» Его стихи были — как волшебство, как рассвет на Волге, который по желанию можно вернуть, пережить заново. И вдруг — целые полосы в газетах, рычащие, задыхающиеся от злобы статьи... Ну, ладно, бог с ними, с теми, кто прямо заявлял: «Сам не читал, но присоединяюсь...» Но имена людей уважаемых, независимых, ничем не замаранных классиков наших, стоящие под адресованным Пастернаку письмом? Правда, поносных слов там не было, была позиция, но позиция эта, отвергавшая начисто «Доктора Живаго», слабо подтверждалась приведенными цитатами... Что же, опять, опять?.. Семичастный: «Свинья, забравша яся в наш советский огород... Пускай убирается!..» Почему никто там, в Москве, не поднимется, не выдаст все, что положено, этой скотине? Ну и Хрущев — тоже хорош! Как он-то допускает?.. Примерно так все мы кипели, будь то Володя Берденников, в ту пору молодой журналист, или горняк Миша Бродский, или инженер-шахтостроитель Эдуард Кесслер (он был постарше остальных), или Дима Оськин, каменщик с Казахстанской Магнитки, или Володя Зуев, в То время еще студент... Да что перечислять — все мы жили тогда душа в душу, и Николай Алексеевич Пичугин, с пирамиды из своих шестидесяти с лишком лет взиравший на нас со снисходительным стариковским высокомерием, кипятился не меньше нашего, негодовал, бухал по столу костистым кулаком, хотя и не забывал при этом оглядеться по сторонам, щуря подслеповатые глаукомные глаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});