Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
По тому месту, которое я занял в бою, можно было считать себя командиром взвода, роты, при самом сильном воображении — батальона, но не больше. Приказ командира дивизии, лично переданный начальником оперативного отдела, надо было выполнять. Я повернулся к солдатам, подал команду — и с криком ура, почти без выстрелов мы вошли в деревню. Через пять минут ни одного солдата в поле зрения не осталось. Все разбрелись по хатам. Мы с Токушевым остались одни. Как новоиспеченный стратег, я был доволен: все вышло так, как я предвидел. И с мальчишеской гордостью сказал, перебросив через плечо пустой автомат: «Ну вот, воюйте теперь, товарищ майор! А я пойду собирать материалы для редакции».
Токушев промолчал. Я действительно служил по другому ведомству. Но задним числом мне стыдно. На рассвете немцы контратаковали (это я предвидел). И Токушев (этого я вовсе не ожидал — молодой, красивый, удачливый) был убит.
Что я мог сделать? Уходить надо было. Оставшись без солдат, я освободился от ответственности перед ними и вспомнил свои постоянные обязанности. В наступающей темноте надо было обойти пару батальонов и собрать материал к номеру. Но я мог, например, предложить Токушеву сделать от него доклад комдиву и объяснить то, что полковник Левин со своего НП понял сутки спустя, направив в боевые порядки пехоты несколько артиллерийских расчетов, не столько для стрельбы, сколько для моральной поддержки трофейных солдат. А пока Калиновка шесть раз перешла из рук в руки и погиб не только Токушев…
Бой за Калиновку — мелочь в общем ходе войны, где задержки в обратной связи между командованием и передним краем были огромные и невыполнимый приказ исполнялся с потерями в сотни тысяч… Но пусть я ничем не мог помочь майору Токушеву — я должен был иначе с ним проститься. Мне хотелось утереть нос штабным, но почему именно Токушеву?
Все это я думаю теперь, а тогда я был совершенно доволен — и тем, как ввязался в бой, и как из него вышел. В полутьме напоролся на КП одного из батальонов. Тут бы мне и заняться делом — пройти в роту, поговорить, как вчера прорвали эту самую линию Вотана… Вместо этого я наделал новых глупостей.
Командир батальона капитан Смеляков предложил мне, как всегда, поужинать. Проглотив несколько ложек жареной картошки со вторым фронтом (в виде американских консервов), я спросил: почему вы не переносите КП в деревню?
— В деревне немцы, — ответил мне не то Смеляков, не то Сурков, его зам по строевой.
— Ничего подобного, мы только что ее взяли!
Только что сознавал, что взяли — на несколько часов, что немцы нас выбьют, и тут же приглашаю в Калиновку, как в свое имение. Словно пьяный. Хотя водки не пил. А Смеляков и Сурков были выпивши. И без приказа командира полка, по моей дурацкой подсказке, решили выбирать новое место для КП. Сурков взял с собой ординарца, двух связистов с телефоном и катушками, и я повел их напрямик в деревню. В первых домах никого не было. Стало жутковато. Сурков посчитал, сколько у нас патронов. У связистов — по четыре штуки (патронташей они не носили — и без того катушки тяжелые). Ординарец тоже привык ходить налегке. У Суркова — обойма пистолета. И у меня — пустой диск.
«Если столкнемся с немцами, — сказал Сурков, — я скомандую: вперед, за мной! — И мы побежим назад». Разумное решение. Я внутренне согласился. Потом мы все-таки пошли дальше и вскоре увидели костер. Его могли жечь только наши. Дисциплинированные немцы на это не пошли бы. Действительно, у костра сидело человек 30 или 40 стрелков соседнего полка. «Здесь передний край», — сказал, улыбаясь, молоденький младший лейтенант. Оказывается, немцы убежали не изо всей деревни, на западной окраине они зацепились, а середина деревни осталась ничьей землей.
Значит, Токушеву удалось в самой деревне сделать то, что я предлагал сделать перед деревней. Выползли солдаты из хат, когда подъехали кухни и запахло кашей; тут их организовали, разобрали по полкам — и сейчас какой-то порядок есть. Могло быть хуже. То, что жгли костер, — не по уставу; но главный враг трофейных солдат — ночные страхи, лезущие из домов. У костра, при свете, собравшись в кучу, легче сохранить бодрость…
Сурков с облегчением уселся и закурил. Передний край — так передний край. Все-таки свои. А с меня хмель храбрости начал сходить, и я подумал: хоть бы трех-четырех часовых поставили. Нельзя же так на переднем крае…
Тут послышались осторожные шаги. Сурков продолжал курить. Я не оборачиваясь, спросил: «Кто там?»
Если бы я спросил: «Стой, кто идет?» — то немецкий разведчики, наверное, ответили бы: «Свои!» Не так трудно запомнить одно русское слово. И я сам много раз, нечаянно пройдя мимо переднего края (он ведь не сплошной) и угадав по характеру стрельбы, что уже на ничьей земле, возвращался со стороны противника, слышал это «стой, кто идет?», отвечал «свои», — и ни разу меня (по уставу) не положили на землю, не потребовали пароля (его никто не знал)… Но я спросил: «Кто там?» — и немец, не зная русского языка, ответил: «Там, там».
Все вскочили, началась пальба. Немцы бросили ручную гранату. Сурков скомандовал: «Вперед, за мной!» — и побежал. Увы, спьяну он бежал не на восток, а на запад. Споткнувшись и упав, я привычно взглянул на Большую Медведицу, заменявшую мне компас, сообразил, что где, и стал кричать:
— Капитан Сурков! Капитан Сурков!
Куда там! Он бежал, как на соревнованиях. Впрочем, пьяным Бог помогает. Через несколько дней я встретил, его живого и здорового. Добежав до обоза, он закричал:
«Славяне, какого полка?» Началась паника. Беспорядочная стрельба. В суматохе Сурков и ординарец по-пластунски выползли. Я не стал спрашивать про связиста:
Сурков и сам не знал.
Между тем, пока я кричал, меня догнал второй связист. Он был ранен осколком гранаты в ягодицы и не мог бежать. Я взял у него карабин с четырьмя патронами и велел идти за мной тихо, не шуметь. Наши «максимы» говорят медленно, немецкие МГ — скороговоркой. Если прислушаться, легко понять, где свои, где чужие. Общее направление я проверял по звездам. Опыт ходьбы ночью по ничьей земле у меня, слава Богу, был. И все-таки, выйдя из Калиновки, я почувствовал сильную усталость, завалился в ровик и заснул. Наутро с попуткой добрался до редакции и попытался сочинить что-то про прорыв линии Вотана из тех немногих фамилий, которые наскреб в памяти. Материал вышел бледный. Редактор сделал мне выговор. Я очень умел огрызаться, но на этот раз слушал молча. Он был прав: каждый обязан выполнять свое дело. Впрочем, в душе я глубоко презирал его: ничего он не понимал про упоение в бою. Да и про всякое вдохновение.
Несколько раз я замечал, что в состояниях бесстрашия есть две стадии: разумная и глупая. На первой очень ясно работает ум. (Я безо всякого опыта командования правильно решил тактическую задачу, учитывая особенности солдат, время дня, вероятные действия противника…) На второй — море по колено, шапками закидаем. То же самое повторилось в декабре 1965 года: выступил против реабилитации Сталина очень страстно, но рассчитывая каждое слово, и не вышел за рамки допустимого для либерально настроенного коммуниста. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук. требуя признать мою речь антисоветской: Юрий Александрович Левада, парторг Института философии, мог дважды ответить, что мое выступление оставалось в рамках линии XX и XXII съездов (фактически ревизованных ЦК. но XXIII съезда еще не было). Я публично высмеял идеи, которые поддерживало ЦК, и остался цел. Соль здесь в публичности, в открытом выступлении. Писать можно было гораздо резче — с меньшим риском. Положение было неустойчивое, но либералы бросились в ноги к Твардовскому, и он прикрыл их: взял «Нравственный облик исторической личности» в портфель «Нового мира». Твардовский был член ЦК. Семичастный отступил. Газетчики глядели на меня, как неграмотные африканцы на образованного лидера, выучившегося в Лондоне ругать колониалистов так, что его не сажают в тюрьму. Молва немедленно приписала мне членкора и даже пророка. Между тем волшебства никакого не было, только расчет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});