Елена Кейс - «Ты должна это все забыть…»
Услышав такое «Определение», я потеряла дар речи. Прежде всего я осознала, что этот приговор практически бессрочный! Слова «до выздоровления» могли с таким же успехом означать «до смерти». А может мамы вообще уже нет в живых?! Ведь за полгода ее никто ни разу не видел: ни мы, ни адвокат. Я бросаюсь к Льву Абрамовичу и прошу его встретиться с мамой. Ведь он же ее адвокат, ему положено. Он просит свидания с мамой, ему отказывают. В мамином состоянии, мол, в адвокатах не нуждаются. Юдович обескуражен. Он говорит, что за более чем тридцатилетний адвокатский стаж, ему впервые не дали свидания с обвиняемой. При этом он пытается меня успокоить: «Лена, для меня они нашли предлог отказать в свидании. Для тебя даже предлог нельзя отыскать. Согласно законодательству тебе обязаны предоставить возможность увидеть мать».
Я звоню в Прокуратуру СССР, добиваюсь встречи с Фунтовым. До назначенного им времени оставался час. Пошла на почту и позвонила Анечке. Что утешительного я могла ей сообщить? Как только она услышала «закрытая психиатрическая больница», она заорала в ужасе: «Леночка, только не это! Не допусти этого. КГБ убило маму! Почему ее никто не видел?! Сестричка, сделай что-нибудь!!!» Господи, что же я могла сделать? Кто вообще мог бороться с КГБ? Расстроенная еще больше этим телефонным разговором, своей беспомощностью, неизвестностью, несправедливостью, я пришла к Фунтову человеку, не давшему санкцию на освобождение моей мамы после амнистии.
Передо мной был небольшого роста человек, вместо одной кисти — протез в черной перчатке и до неприятности бегающие глаза. За все время разговора мне так и не удалось хоть раз встретиться с ним взглядом. Однако на мою просьбу увидеть маму он ответил, что против ничего не имеет. Только сказал, чтобы я позвонила следователю и этот вопрос согласовала также с ним. И телефон дал. Я звоню, а там никто не отвечает. Фунтов предложил мне пару часиков погулять и зайти еще раз.
Вышла я на улицу, а деваться мне некуда. Вдруг вижу — рядом кинотеатр. Идет французский фильм — «Двое в городе». С Жаном Габеном в главной роли. Я и решила в кино пойти, время убить. Только так получилось, что не я время убила, а фильм окончательно добил меня. Как сейчас помню первые кадры: тюремный двор, тюремное окно, тюремная камера и в камере человек повешенный. И такой вот весь фильм вплоть до последнего кадра, когда главного героя, невиновного, готовят к казни, как его бреют, рвут ворот на рубашке и гильотина — крупным планом…
Хотела я сразу же после первых кадров из кино уйти, но что-то удержало меня, как будто я загипнотизированная была. Смотрю фильм, слезы в три ручья, а сама про себя думаю: «Так тебе и надо, смотри, запоминай. Так мама мучается. Не в кино, а в самой что ни на есть настоящей тюрьме». И сидела я, и смотрела, и когда гильотина опустилась с жутким стуком и скрежетом, было чувство, что это меня казнили.
Фильм закончился, а я все в зале сижу, плачу. Пока контролер не пришел и не попросил меня выйти. Вот в таком настроении я и возвратилась к Фунтову. А он, как и раньше, в глаза мне не глядит и как-то совсем суетливо объявляет: «Не могу я вам дать свидание с матерью, следователь возражает». Я — к телефону. Подходит Новиков. Я что-то в трубку объясняю, заикаюсь, умоляю, плачу, а он меня прерывает и жестко так говорит: «Елена Марковна, не просите, это невозможно». До меня даже смысл его слов не сразу дошел, я кричу ему: «Ну, как же невозможно?! Вот и прокурор не возражает!» А он, как отрезал: «Прокурор не в курсе», — и трубку положил. Вышла я из кабинета, в глазах темно — за стенку держусь. А в ушах: «Это невозможно, это невозможно, это невозможно». Боже, вдруг подумала я: это невозможно, потому что мамы нет в живых! «Прокурор не в курсе!» Не в курсе чего?!! А того, что мамы уже нет! Как ненормальная, хватаю такси, еду в тюрьму. До самой тюрьмы не доезжаю. За углом останавливаюсь. Язык не поворачивался сказать: «Мне в Лефортовскую тюрьму, пожалуйста».
Я вспоминаю, как я в первый раз эту тюрьму искала, когда после окончания следствия, будучи в Москве, решила маме передачу сделать. Объяснил мне адвокат как ехать, где выйти. Вышла я, вокруг дома одиночные, огромный пустырь, за пустырем фабрика — трубы до небес. Хожу по кругу, а спросить не могу. Не могу вымолвить слово «тюрьма», хоть убей меня. Минут сорок бродила. Наконец вижу — какой-то мужик на пустыре траву косит. Один. Подхожу к нему и, стараясь не смотреть ему в глаза, спрашиваю, где здесь тюрьма Лефортовская. Он рукой пот со лба утер, сочувственно так не меня взглянул и говорит: «Так вот же она перед тобой, милок. Вся она тут и стоит». И на «фабрику» показывает. У меня сердце зашло — зачем же, думаю, трубы там такие? На крематорий похожие.
Вот и в этот раз к самой тюрьме не подъехала, хоть и торопилась очень. Вбегаю — и к окошечку, где передачи принимают. Передачу, говорю, хочу передать Лейкиной Марии Львовне. А у самой и передавать нечего, кроме пары чулок капроновых, что себе купила несколько дней назад и забыла выложить. Да мне не это важно было. Важно хоть что-то передать. Вернее, сделать попытку передать, пусть чулки не примут, пусть это не положено. Разве дело в чулках или вообще в передаче? Хочу хоть слово о маме услышать. Стою, не дышу. А дежурный в военной форме в бумагах каких-то порылся и говорит: «Лейкиной здесь нет. Выбыла она». «Куда она выбыла?» — кричу. А он мне: «Вы здесь, гражданка, не кричите. А Лейкина вам сама напишет и адрес свой сообщит, если захочет. Ждите».
И я стала ждать. Вот тогда я только поняла, насколько это невыносимо. Я вспоминала, как мама ждала Анечкины письма из Израиля, хотя и понимала, что это несопоставимо. Я подумала о том, что я сама молчала два месяца и не писала писем в Израиль после того, что у нас случилось несчастье. Но это было совсем другое. Откладывая со дня на день свое намерение написать, я каждый раз отмечала, что вот и еще один день моя сестричка проживет в счастливом неведении. Пусть лучше волнуется, что нет письма, чем узнает убийственную правду, получив его. Я вспоминала свою жизнь и понимала, что никогда, никогда уже я не смогу стать той беззаботной девочкой, какой я была до рокового дня четырнадцатого марта. Я вспоминала и ждала, ждала и вспоминала.
Мне только тридцать с небольшим,А я живу воспоминанием.Кругом все кажется чужим,А на душе одно страдание.
День наступает, как укор,Ночь не приносит облегчения,Душа закрыта на запор,И сердце бьется в заключении.
Узнала я, что значит страх,Тоска, позор и унижение.Узнала я, что значит крахИ что такое отчуждение.
Узнала, как невыносимо ждать,Узнала цену разлучению.Узнала, что глагол «забрать»Имеет страшное значение.
Мне только тридцать с небольшим.А я живу воспоминанием.Кругом все кажется чужим,А на душе одно страдание…
С каждым днем ждать становилось тяжелее, мысли становились безнадежнее, и надежда проваливалась в преисподнюю. На исходе второго месяца ожидания я почувствовала, что теряю рассудок. Анечка атаковала меня отчаянными письмами, папа погрузился в пугающее молчание, а адвокат сказал, что наше обжалование в Верховный Суд осталось без удовлетворения. Я требовала от него какий-то действий, писем, жалоб, прошений. Он отвечал, что это будет «видимость деятельности» и результата не принесет. У меня начали появляться навязчивые мысли, и я начала терять самообладание. Ни следователь, ни прокурор на мои неоднократные просьбы, требования, письма, заявления никакого ответа не дали.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});