Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом.
— А это — моя ученица. Без фамилии. Без имени.
Сияющие, безумные глаза останавливаются на мне.
— Вы — ученица? Как это прекрасно! Всегда, всю жизнь оставайтесь ученицей! Учитесь! Мы все должны учиться. Мы все ученики.
Он хватает мою руку, высоко поднимает ее и, встряхнув, сразу выпускает из своей. Потом быстро отступает на шаг и оглядывается. Будто сомневается, нет ли здесь еще кого-то, кого он не заметил, не одарил сиянием своих глаз и своего восхищения.
И вот он уже снова рядом с Гумилевым. Движения его легки, отрывчаты и неожиданны. Их много, их слишком много.
Он весь движение — руки простерты, для полета, острые колени согнуты, готовы пуститься в присядку. И вдруг он неожиданно весь застывает в какой-то напряженной, исступленной неподвижности.
Гумилев пододвигает ему кресло.
— А теперь, с вашего позволения, Борис Николаевич, начнется чтение стихов.
Белый кивает несколько раз.
— Стихи? Да, да. Непременно стихи. Стихи это хорошо!
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно.. Внятно. Уверенно:
О, жизнь моя. Под говорливым кленомИ солнцем проливным и легким небосклономБыть может, ты сейчас последний раз вздыхаешь…Быть может, ты сейчас, как облако растаешь…
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
— Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен — лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.
— Теперь вы!
Я встаю — мы все всегда читали стихи стоя — и сейчас же начинаю:
Всегда, всему я здесь была чужаяУж вечность без меня жила земля…
Прочитав первое стихотворение я делаю паузу и перевожу дух.
Но эта полминутная тишина выводит Белого из молчания и оцепения.
Он весь приходит в движение. Его глаза сверкают. Голос звенит:
— Инструментовка… Аллитерация… Вслушайтесь, вслушайтесь! «Всегда всему я». Ведь это а-у-я. А-у-я! — И вдруг подняв, к потолку руку, уже поет: — А-у-я! Аллилуйя! — Он поворачивает к Гумилеву бледное восторженно-вдохновенное лицо, скосив на меня глаза. — Как она могла? Сразу же без подготовки. В первой же строчке — Аллилуйя! Осанна Вышнему! Осанна Учителю!
Я слушаю. Казалось бы я должна испытывать радость от этих похвал. Но нет. Мне по — прежнему неловко. Мне от этих «аллилуй» и «осанн» стыдно — за себя, за него, за Гумилева. Не надо. Не надо…
Ведь я чувствую, я знаю, он говорит это так, нарочно, зря. Ему совсем не понравились мои стихи. Он вряд ли их даже слышал. Только первую строчку и слышал.
Он заливает меня сиянием своих глаз, но вряд ли видит меня. Я для него просто не существую. Как, впрочем, и остальные. Я для него только предлог, чтобы воскликнуть: Аллилуйя! Осанна Андрею Белому!
Торжественно-официальный голос Гумилева: Еще!
И я читаю «Птицу». И дочитав, покорно жду.
Но видно Белый истратил на меня слишком много красноречия. Он молчит. И Гумилев, убедившись, что Белый о «Птице» ничего не желает сказать, делает знак Рождественскому.
Рождественский закидывает голову и сладостно и мелодично начинает выводить нараспев свое прелестное, — всех, даже Луначарского, восхищавшее стихотворение:
Что о-ни с торбою сде-ла-лиБедная мо-я Мос-ква!
Окончив, Рождественский от волнения вытирает лоб платком.
Новый взрыв восторга Белого. И я опять понимаю, что он не слушал, что он хвалит не стихи Рождественского, а жонглирует словами.
— Замечательно находчиво! Это они — они. О-ни! О — эллипсис. О — дыра. Дыра — отсутствие содержания. Дыра, через которую ветер вечности уносит духовные ценности. О — ноль! Ноль — моль. Моль съедает драгоценные меха — царственный горностай, соболь, бобер. — И вдруг, понизив голос до шепота. — У меня у самого котиковая молью траченная шапка, там на кухне осталась. И сердце тоже, тоже траченное молью.
Рождественский выжидательно смотрит на Гумилева. Ему по программе полагается прочесть еще свое, тоже всех очаровывающее:
Это Лондон, леди. Узнаете?
Но можно ли прервать словесные каскады Белого? Гумилев незаметна качает головой и Рождественский, вздохнув, снова занимает свое место.
А Белый, разбрасывая фонтаном брызги и блестки вдохновения, поднимается в доступные ему одному, заоблачные выси.
— Мое бедное сердце траченное молью! А ведь сердце — лев. И значит — травленный молью котик на голове и травленный молью лев в груди. — Всплеск рук — un lion mite! И я сам — un lion mite! Ужас! Ужас! Но ведь у меня, как у каждого человека, не только сердце, но и печень, желудок, легкие. Печень — волк, желудок — пантера, легкие — лебедь, широко раскинувший крылья, легкий двукрылый лебедь. Мое тело — лес, где все они живут. Я чувствую их в себе. Они все еще здоровые, только вот сердце — лев, бедный лев, бедный lion mite. Они загрызут его. Я боюсь за него. Очень боюсь! — и неожиданно перебивает он себя. — А вы Николай Степанович тоже чувствуете их в себе?
Гумилев совершенно серьезно соглашается.
— Конечно. Часто чувствую. Особенно в полнолунные ночи.
И Гумилев начинает выкладывать какие-то обрывки схоластических познаний о соотношении органов человеческого тела с зверьми и птицами, согласно утверждениям оккультистов.
— Гусь, например…
Белый болезненно морщится и вежливо поправляет: — Не совсем так. Нет, совсем не так! Гусь тут не при чем. Гусь, тот сыграл свою роль при сотворении мира в древнеегипетском мифе. Помните? В начале был только остров в океане. На острове четыре лягушки. И четыре змеи. И яйцо. — Белый привстает, простирает руки вперед, на мгновение он застывает, кажется что он висит в воздухе. Лицо его вдруг перекашивается. Он почти кричит. — Яйцо лопнуло! Лопнуло! Из яйца вылупился большой гусь. Гусь полетел прямо в небо и… — он весь съеживается, прижимает руки к груди. — Гусь стал солнцем! Солнцем! — Он с минуту молчит, закрыв глаза, будто ослепленный гусем-солнцем. Потом поворачивается к Гумилеву и внимательно пристально смотрит на него, как бы изучая его лицо.
— Если человек похож на гуся, вот, скажем, как вы, Николай Степанович, это значит, что он отмечен Солнцем. Символом солнца!
Гумилев улыбается смущенно и в то же время гордо. Лестно быть отмеченным солнцем. Хотя сходство с гусем скорее обидно. Но он не спорит.