Михаил Ольминский - В тюрьме
Типичный мертвый день, каких так много в одиночке! Погода хмурая. По временам начинается дождь. В камере полутьма. Обычно прошла утренняя уборка, и дверь захлопнулась, чтобы выпустить меня только на прогулку перед самым обедом. В течение пяти часов ни мне ничего не понадобилось, ни от меня ничего не требовалось. Со двора не доносилось ни звука, даже при открытой фортке; только сознательно вслушиваясь, различаю шаги десятков арестантов. Изнутри здания доносились только обычные свистки, которых я тоже не замечаю, если не вслушиваюсь. В коридоре за весь день никто не возвысил голос, фельдшер не заходил, хлеба и соли не заносили. В течение дня солнце ни разу не проглянуло, и я не мог следить за часами по солнцу.
После обеда чувство мертвенности усилилось. Реже стали свистки. Около пяти часов вечера я не вытерпел и позвонил надзирателя.
– Уберите, пожалуйста, посуду.
Это были единственные слова, сказанные мною за день.
На вторую прогулку позвали поздно, и тут выпало полчаса оживленного времени. Привезли тюки картона. Арестанты разгружали возы; слышались смех и ругательства. Рядом кололи дрова. Это перенесло мою мысль на два с половиной года назад, когда впервые пришлось увидеть здесь эту работу. Тогда думал, что звуки раскалываемых дров – единственные, может быть, не специально тюремные звуки, которые мне придется услышать в течение трех лет. Теперь я с отрадой подумал, что время приходится считать уже не годами, а месяцами. Потом будут только недели, а затем только дни и, наконец…
Как многое переменилось на свете со времени моего ареста! Новорожденные младенцы уже дерутся, гимназисты успели окончить университет, студенты стали полноправными членами культурного общества и успели войти во вкус пользования узаконенными формами воровства; поэтические девицы располнели и пропахли кухней и пеленками; иных друзей уже нет в живых, а другие переменились, так что у меня с ними не найдется точек соприкосновения.
А сколько перемен в политической жизни! Вероятно, народились новые течения; учения, бывшие в зародыше, окрепли в борьбе или отцвели. Сколько мне придется потратить времени, чтобы понять все новое?
Дни конца сентября были тоскливые, и виноват в этом отъезд Александра. Пока он был близко, чувство одиночества смягчалось. Бывало влезешь в конце дня на окно и видишь, как летят воробьям куски булки. Ни лица, ни руки не видно, но я знал, что это Александр стоит у окна и переживает сейчас то же самое, что и я. То были приятные минуты, и воспоминание о них является первым за три года случаем, когда я обратился к прошлому с сожалением.
Увидел на прогулке Васю. Заметив меня в окне, он весь встрепенулся и преобразился: видимо, и он тосковал. А вечером в тот день в церкви мы стояли совсем близко: он впереди и чуть вправо от меня. Мы могли пожать друг другу руку, не делая шагу. Но хватило характера избежать скандала, который отразился бы на других товарищах. Зато мы часто переглядывались и с трудом удерживались от радостного смеха: он все время кусал платок, а я до боли стискивал зубы. На душе стало совсем легко. Я считал, что после отъезда Васи мне останется полтора месяца. Но все случилось по-иному.
Еще в начале сентября неожиданно пришел старший тюремный врач. Сперва я отнесся к его расспросам спокойно, а потом стал вдруг волноваться. Он сказал, что это от разговора. Я давно и сам заметил, что на свидании утомляюсь разговором через пять или десять минут, а имея дело с начальством, – через две-три минуты.
Неожиданный визит врача заставил задуматься: что он означает? Надзиратели говорят: «Значит, о вас кто-то хлопочет». Но я никому не разрешил хлопотать за меня и не верил надзирателям. Но не придумало ли чего-нибудь само начальство? Нет! Прочь эту мысль, нужно спокойно ждать 24 января.
Утром, 9 октября, мирно сидел за письмом, как вдруг потребовали денежные квитанции для расчета и сообщили, что сегодня же переведут из этой тюрьмы.
– Куда?
– Вам объявят. Ничего не знаю, – сказал старший надзиратель.
Через четверть часа зашел помощник.
– Вы интересуетесь знать, что сказано в бумаге? Вам отсидка заменена высылкой.
– Бумага у вас?
– Нет еще. Вам объявят ее официально часов в одиннадцать.
Получил письмо, но прочесть не могу: ничего не понимаю. Нужно связать вещи. Но я ничего не соображаю, ни за что не могу взяться. Помню только, что сегодня до срока остается сто семь дней, или три с половиной месяца, да еще знаю, что через несколько часов у меня будет папироска. Последний раз приготовил воробьям булку: завтра они, бедные, тщетно будут ждать. На дворе несчастные арестанты ежатся от холода и прячут руки в рукава. Мог ли я сегодня предполагать, что гулял в последний раз? Даже не простился с Васей!
Теперь 101/4 часов утра. Время идет медленно. Однакож веселое настроение начинает понемногу овладевать мною, тогда как в первый час я как будто и не чувствовал радости благодаря слишком большому волнению. Вспоминаю, что три года назад, получив неожиданный приговор, я не сразу почувствовал его тяжесть. Ни сидеть, ни лежать не могу. Пишу стоя.
Волнуюсь о телеграммах: будут ли они отправлены прямо из тюрьмы, без задержек у прокурора?
11 часов. Проверил книги; получил письменные принадлежности, хранившиеся в конторе. Чувствую усталость и общую слабость. Ноги болят.
В газете с трудом осилил телеграммы. Свисток! Не меня ли? Да, назвали номер моей камеры. Прочли, что на основании «высочайшего повеления 12 апреля 1890 года» предписывается немедленно отправить меня в Восточную Сибирь. Это мне непонятно, так как содержание документа 12 апреля неизвестно.
Слышен звон посуды. Скоро обед, а затем позовут в цейхгауз. Прощай, Кресты! Как жалко бедного Васю: ему пришлось остаться одному!
Перед обедом старший надзиратель сказал.
– Вахтер просит пораньше прийти в цейхгауз. Как только пообедаете, дайте звонок!
На обед пошло две-три минуты. Я поспешно сложил вещи и взглянул на двор… неужели последний раз? Сейчас воля! Нет, это невозможно, я брежу! Нужно рассеять этот бред.
Всех, кроме меня, увели. Я вышел на лестницу.
«Значит, совсем! Итак, это не бред, не сон! Прощай навсегда, последняя камера, державшая меня в своих каменных руках тридцать месяцев! Кто займет? Так же ли долго предстоит ему мучиться?»
Вот и подвальная комната цейхгауза с медной ванной, в которой заставили меня мыться три года назад. Распоряжается тот же вахтер, который когда-то принимал от меня вещи.
– Тут проверки хватит на целый час! – заметил он.
Наконец настал момент, о котором я не раз мечтал, – первое действие, не похожее на жизнь в одиночке: принесли дорожную корзинку, и началась проверка вещей. Против ожидания, никакого восторга я не ощутил: вахтер торопил, и сверка наличности с описями поглотила все внимание; потом увязка вещей – опять наскоро. Вместо часа мы окончили работу в четверть часа и перенесли вещи в канцелярию. Здесь, как когда-то, я увидел за деревянной решеткой новоприбывших. Вот и жильцы для покинутой камеры! Для расчета с кассиром меня ввели в комнату, где дают личные свидания. На диванчике две девушки ждали свидания с политическим. Кассира еще не было. Я остался в обществе двух девушек и тюремного дьякона; все молча сидели по углам. На столе лежал свежий номер газеты. Пишут что-то о пересмотре дела Дрейфуса.
Ожидание затянулось. Хотелось дать понять посетительницам, что я не абсолютно чужой для них. Говорю вошедшему помощнику:
– Зачем из-за меня откладывают свидание? Увели бы куда-нибудь. – Помощник спохватился, и я при уходе обменялся молчаливым приветствием с посетительницами: они меня поняли.
Еще около получаса провел около уже известной деревянной решетки. Новоприбывших повели в цейхгауз; потом прибыл еще один, старый и сгорбленный. В канцелярии все это время находились солдаты: двое из них оказались будущими моими конвоирами. Один из помощников опросил:
– Вы в тюремной карете поедете или желаете нанять вольную?
– Конечно, в тюремной! – С путешествиями в извозчичьей карете у меня были связаны слишком неприятные воспоминания о поездках на допросы в жандармское управление.
Ожидание порядочно надоело, когда, наконец, позвали к кассиру. Встретились те же посетительницы, уходившие со свидания; они первые приветствовали меня поклоном, – между нами уже установилась молчаливая дружба. И это вновь завязавшееся мимолетное знакомство было первым намеком на что-то новое и светлое, что меня ждет.
Я волновался, хотя большую часть времени был занят хлопотами, и все опешил. В момент выхода из тюрьмы думал о том, чтобы конвойный не рассыпал книг и не задержал, таким образом, отъезд еще на несколько секунд. На козлах тюремной кареты сидел знакомый мне толстяк-кучер: он приветливо улыбнулся.
Благодаря недавно выпавшему снегу карета дребезжит не так сильно, как, помню, дребезжала по голой мостовой. Порхнул воробей, – не один ли из тех, что летали в камеру? Прощайте, мои маленькие хитрые друзья! Рабочие возили тачками уголь с барки; один из них, взглянув на карету, неприятно засмеялся. Тюрьма скоро скрылась из виду, только купол тюремной церкви провожал нас до самого поворота. Я уже не мог видеть тюрьмы с того места, на котором сидел.