Алевтина Кузичева - Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Бунин рассказал в воспоминаниях, как сжималось его сердце при виде кабинета с двумя горевшими свечками. От мертвой тишины в доме, где обитали мать и сын, каждый в своих комнатах. Он воображал одинокие зимние вечера Чехова в ялтинском доме, «полные, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним».
Догадывался ли Чехов, что между Буниным и Марией Павловной завязались дружеские отношения? Еще осенью 1900 года Книппер намекала в письмах, что, мол, с Машей что-то творится. Зимой в Ялте Бунин и Мария Павловна переживали, наверно, лучшую пору своей дружбы.
Здесь, в тихом доме, Иван Алексеевич чуть отошел от бед и забот: развод с женой, подготовка книги стихов. Но терзался из-за безденежья и в декабре 1900 года умолял брата Юлия: «М[ария] П[авловна] зовет то в Кучукой, то в Гурзуф, то на вечера. А у меня, клянусь Богом, 1 р.!! <…> Христа ради вышли мне 9р. немедленно: я тебе сейчас же вышлю расписку на получение этих денег в „Курьере“». Назавтра он торопил брата: «Все эти дни я так натянут, так взвинчен тем, что у меня буквально ни гроша, что мечусь по комнате и ничего не делаю. Вчера мы были с М[арией] П[авловной] у Елпатьевс(кого) и так как это очень далеко, то я истратил на извозчика 80 к. Теперь у меня 20 к.!! <…> Ради Христа, сию же минуту вышли мне телеграфом 10 р.».
Ему же он писал в те дни: «<…> она очень хорошая и умная, и мы с ней очень подружились». После ее отъезда в Москву Бунин и Евгения Яковлевна остались в доме одни. Он много читал, писал стихи. Рассказывал в письме Чехову в середине января: «Здесь очень тихо, погода нежная, и я чудесно отдохнул за эти дни в Вашем доме. <…> Утром моя комната полна солнцем. А у Вас в кабинете, куда я иногда заходил погулять по ковру, — еще лучше: весело, просторно, окно велико и красиво, и на стене и на полу — зеленые, синие и красные отсветы, очень сильные при солнце. Я люблю цветные окна, только в сумерки они кажутся грустными, и в сумерки кабинет пуст и одинок, а Вы далеко».
Марии Павловне он тоже описывал свое ялтинское житьё-бытьё и признавался: «И часто, очень часто из этой тихой моей жизни пробивается самая искренняя грусть по Вас, большая потребность поговорить с умной и милой Мафою. <…> Если бы Вы были здесь сейчас, я бы крепко поцеловал у Вас ручку и рассказал бы Вам много трогательного и красивого, что придумал и видел за последнее время. <…> Прощайте, Амаранта, — Ваш до гроба Дон Зинзага».
Когда Чехов вернулся из-за границы, он и Бунин встречались почти каждый день. Может быть, никого Чехов не задел душевно так, как Бунина, — на всю жизнь. Никто не всматривался и не вслушивался в него с таким бескорыстным интересом и искренним теплом, как Бунин: «И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, — оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился, как старший <…> но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство… <…> Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это».
Из всех розыгрышей, шуток Бунин запомнил и то, как однажды они возвращались с Чеховым с прогулки: «Он очень устал, идет через силу — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина».
Бунин хотел что-то разгадать в Чехове, важное для него самого. Уезжая из Ялты в конце февраля, написал одному из друзей: «Задержал в Ялте приехавший Чехов. Провел с ним неделю изумительно. Если бы ты знал, что это за человек».
* * *Но Бунин всегда ощущал, что, несмотря на разговоры, взаимную дружескую приязнь, душевное влечение, Чехов, даже на людях, оставался наедине со своими мыслями. Эту глубоко скрытую внутреннюю жизнь не приоткрывали ни его дневниковые записи, ни письма. В том числе и письма к Книппер. Они передавали лишь настроение. И, наверно, оно угадывалось не столько в словах, сколько в умолчаниях. В том, что он упоминал, но не пояснял.
По поводу брани Буренина в рецензии на повесть Боборыкина, мол, Чехов сам или театр так рекламировали свои создания, что «обморочили» публику, Чехов сказал устало и безразлично: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно».
Такая злоба, наверно, страшна не только психологическими травмами. Но тем, что она могла втянуть человека в отвратительное чувство ответной неприязни, непроходящей обиды. Словно заворожить дурными ощущениями, отравляющими жизнь. А говорить об этом, жаловаться, объясняться значило бы придавать ничтожному большое значение. Смирнова записала в дневнике после встречи с Чеховым в 1899 году в Ялте его слова: «Наша русская злость лишена всякого таланта. Это просто болезнь печени».
Чехов избежал этого всепоглощающего чувства, потому что понимал природу злобы, произраставшей часто на почве творческой несостоятельности, упрощенности и мелкости натуры. С некоторых пор Чехов «оравнодушел» к газетной брани, к сплетням и наветам. Это было самое неинтересное на свете.
Он советовал Ольге Леонардовне не принимать близко к сердцу отклики столичной прессы на гастроли Художественного театра: «От „Нового времени“ я не ждал и не жду ничего, кроме гадостей, а в „Петербургской] газете“ пишет Кугель, который никогда не простит тебе за то, что ты играешь Елену Андреевну — роль г-жи Холмской, бездарнейшей актрисы, его любовницы. <…> Наплюй, моя хорошая, наплюй на все эти рецензии и не грусти».
Утомление сквозило в ответе на письмо младшего брата. Михаил Павлович решил все-таки бросить государственную службу. Он получил от Суворина неопределенное обещание места в «Новом времени» с ежемесячным жалованьем в 200 рублей. В привычной высокопарно-грубоватой манере он написал Чехову: «Я понимаю — служить государству, служить идее, но служить генеральскому желудку и печени для меня унизительно. <…> Надо убегать от них подальше и постараться быть независимым. И если бы я послушался тебя 12 лет назад, то мне не пришлось теперь начинать сначала».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});