Василий Авенариус - Школа жизни великого юмориста
У Гоголя точно петлею горло сжало, а глаза заволокло влажною дымкой. Вот она, государственная деятельность, широкая, плодотворная, к которой он недавно еще так порывался, которую в мечтах своих рисовал себе такими радужными красками! С первого же дня самого его сдают в архив! Да стоит ли теперь возражать? К кому апеллировать? Против судьбы, неотвратимой, неумолимой, не апеллируют, а выносят ее с христианским смирением.
— Мне все равно! Давайте, что хотите.
— А все равно, так вот-с опись. Дело простое, не головоломное.
Дело, точно, было не головоломное, но отупляющее, одуряющее; окружающая же департаментская атмосфера, пропитанная насквозь бумажною пылью и табачным дымом, еще более одурманивала. Гоголю сдавалось, что он с часу на час глупеет, деревенеет. С полным равнодушием услышал он, как запыхавшийся курьер возвестил, что директор собирается уходить и просит к себе господ начальников отделений с самыми экстренными бумагами; с тем же равнодушием видел он, как Адольф Эмильевич, поспешивший на зов главы департамента, вскоре опять возвратился и передал Пыжикову одну подписанную бумагу с внушением немедля ее отправить.
— Эге-ге! — пробормотал про себя Пыжиков и вполголоса подозвал к себе Гоголя: — Пожалуйте-ка сюда.
— Что такое?
— Чудо чудное: на закон-то не посягнул.
— Кто?
— А отделенский шеф наш. Помните ведь, как из-за одной бумажки у него с Тимофеем Ильичом давеча сыр-бор загорелся?
— Ну?
— Ну, так это она самая и есть: редакцию-то по своему изменил, да только так, знаете, с поверхности патокой помазал, дабы усластить горечь отказа: одной рукой по морде, а другой по шерстке, одной по морде, а другой по шерстке! Хе-хе-хе!
— И директор подписал?
— А вот, изволите видеть. Вся штука, батенька, в редакции. О, это целая наука-с! Хомут-то на вас надели, но везти повозку — надо поучиться да поучиться. Ну, да Бог милостив, сам директор наш, было время, тут же на этом стуле под моим руководством дела подшивал, а теперь, на-ка поди, куда возлетел! Терпи казак — атаманом будешь.
Так утешал старик. Но юнец-казак не мечтал уже об атаманстве. Перед ним тянулась неоглядная, однообразно-серая перспектива алфавитов и описей, дел к подшивке и шаблонов, шаблонов, шаблонов без конца…
В хомуте!..
Глава десятая
ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
«„Удав!“ Выдумал тоже! — рассуждал сам с собою сожитель Гоголя, Прокопович, лежа после сытного обеда в полудремотном состоянии у себя на кровати. — Как набегаешься этак с утра, высунув язык, по урокам, так к обеду аппетит, понятно, волчий. Комплекция, слава Богу, здоровая, казацкая. А нынче, не в счет абонемента, прихватил еще с Сенной живого налима: такую знатную ушицу молодец Яким сварил, что после двух тарелок съел бы и третью и четвертую, кабы место только нашлося. И после этого человек величает себя „венцом творения“! Хорош венец! А добрый приятель над тобой еще издевается: „Удав! boa constrictor!“ — точно ты и в самом деле закусил не каким-то ничтожным трехфунтовым налимцем, а целым теленком».
Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.
Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: «Здоров ли?» — взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.
С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.
Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво[19]:
Ходит гарбуз по городу,Пытаетця свого роду:Ой, чи живы, чи здоровиВсе родичи гарбузови?
При виде Прокоповича Яким, довольный случаем дух перевести, прекратил свой неистовый танец.
— А я, брат, Николай Васильевич, уже думал, что не твоя ли это милость с горя в пляс пустилась? — заметил Прокопович.
— Я ни плясать, ни плакать, как знаешь, не умею…
— А потому поручил дело Якиму? Но пока-то он только пляшет.
— Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, — обратился Гоголь к Якиму, — а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.
Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна — киевской наливки и другая — горилки-старки.
— Бувайте здорови! — пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.
«Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, — пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.
Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.
Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.
В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.
Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.
Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});