Белые тени - Доминик Фортье
— Посмотри на стену.
Она оборачивается. При свете луны тень свечи четко вырисовывается на стене, виден даже чуть изогнутый кончик фитиля.
— Она погашена или зажжена? — спрашивает Дэвид.
— Погашена.
— Обернись.
Фитиль свечи горит желтым, оранжевым, почти живым огнем.
Милисента снова поворачивается к стене и не видит никакого пламени.
— Это огонь, — шепчет она. — У огня нет тени.
Она зачарованно смотрит на это маленькое пламя, у которого двойное предназначение: порождать свет и поглощать темноту.
Вечером, засыпая, она находит еще один ответ на папин вопрос: у стихов мадемуазель Эмили тоже нет тени. Эти стихи — сами белые тени, это тексты, вытканные из тишины между словами, дом, состоящий из одних окон.
~
Сидя за небесным столом, Эмили, София и Гилберт складывают и разрезают листочки белой бумаги. Они делают это очень аккуратно, берут по одному листу, складывают, потом еще и еще, затем надрезают ножницами, и каждый раз получается что-то новое: звезда, цветок, колючка, и, когда лист разворачивают, эти фигурки повторятся один к одному шесть раз. Закончив, они тут же отпускают свои творения, и маленькие бумажные создания улетают, уносимые ветром.
Прислонив голову к окну, Милисента видит, как падает снежинка, потом еще одна, крошечная и неторопливая. В журнале «Нэшнл географик» она как-то прочитала, что у шотландцев есть сотни слов для обозначения снега. Большая снежинка — это skelf, мелкий снег, только начинающий падать, называется sneesl, снежные вихри именуются feefle, про сухой снег они говорят snaw-pouther, а слово flindkirin обозначает мягкий снег. Чтобы назвать то, что спускается сегодня с неба легкой взвихрившейся пудрой, пришлось бы как следует подумать, каждая снежная буря — единственная в своем роде, как и каждая снежинка, и для всех нужно будет придумать новое слово, не использующееся больше нигде. Милисента мечтает поймать их, чтобы сделать гербарий, в нем будет столько страниц, сколько часов в жизни, настоящая снежная книга.
Снег не белый, теперь она это видит. Не белее света, льющегося со звезд, снежинки слишком далеко, чтобы можно было различить их цвета. Может быть, снег слишком близко? Вещи оказываются совсем не там, где их ждут, а может, это она не там, где ей нужно быть. Когда наступает вечер и тени удлиняются, снег становится синим, как небо. А утром он отсвечивает розовым от рассветных облаков, так переливаются тысячи перламутровых пластинок на одной-единственной устрице.
Она не знает, что делать со всеми этими знаниями: мир — это устрица.
~
На следующий вечер, когда мама работает при свете лампы, нетерпеливая, раздраженная тем, что ничего не получается, Милисента подходит к столу. Мейбел ее не прогоняет, она слишком занята, пытается понять четыре строчки, которые никак не поддаются разбору. Она измученно вздыхает и призывает на помощь Дэвида, показывает ему клочок бумаги, но он тоже не может разгадать эти стран-ные знаки. Он толкует по-своему, она по-своему, они спорят. Милисенте даже не нужно подходить слишком близко, буквы сами бросаются в глаза, долгие часы наблюдений за муравьями научили ее разбирать любые каракули. Она громко, без запинки читает текст, как будто он напечатан четким крупным шрифтом.
I cannot live with you,
It would be life,
And life is over there
Behind the shelf[20].
Прочитанный вариант — не то, что предлагал Дэвид, и не то, что предлагала Мейбел, а что-то между. Оба они были правы и не правы. Если бы не она, у родителей ничего бы не получилось.
— Повтори-ка, — недоверчиво произносит Мейбел.
Милисента послушно повторяет. Все тем же ровным голосом она читает стихи, над которыми они ломали голову. Слова Эмили, начертанные неразборчивыми каракулями, зачеркнутые, восстановленные, полустертые, с пробелами, со странной пунктуацией, для девочки что-то вроде второго родного языка, одновременно ясного и загадочного, для нее он так же естественен, как язык птиц и неохватных дубов. Она читает их, как партитуру. Так, не проваливаясь, идут по снегу, ступая вслед за тем, кто только что прошел впереди, точно зная, как обрести хрупкое равновесие.
Дэвид склоняется с лупой над текстом, вполголоса повторяя за дочерью. Милисента права. Все именно так, она разобрала все, до самой непонятной загогулины. Пораженный, он спрашивает:
— Как у тебя получилось?
Она пожимает плечами:
— Нужно только хорошенько всмотреться.
~
Вернувшись к себе в комнату, Милисента достает из ящика стола ножницы, берет листок бумаги, складывает его вдвое, втрое, вчетверо и начинает вырезать треугольники, половинки сердечек, четвертинки звезд, фигуры, не имеющие названий, которые потом, когда лист будет развернут, опознать невозможно. Она берет еще один листок, делает вторую снежинку, такую же уникальную, как и первая. Затем с каким-то мстительным удовольствием вырывает страницу из тетради по сольфеджио, надрезает, стараясь, чтобы между нотами было больше пробелов. Потом из-под матраса, где хранятся украденные у матери стихотворения, достает одно, и его обрезки дождем падают к ее ногам, образуя другие стихи, крошечные, недолговечные. Она сама стала калейдоскопом.
~
В своей тетрадке она записывает разговоры, происходившие лишь во сне, слишком робкая, она не решается заговорить с теми немногочисленными людьми, которых уважает и которыми восхищается. А потом на новой странице, украшенной заголовком «Мои лучшие подруги», круглым решительным почерком выводит: Мадемуазель Эмили.
Заметив в окне, как кружатся первые в этом году снежинки, Сьюзен спускается, открывает дверь и в простом домашнем платье выходит во двор, укрытый белым покрывалом. Солнце зашло совсем недавно, и все омыто синеватой тенью. В ветвях шелестит ветер, по щекам хлещет снег, скользит по шее, налипает на волосы, лицо, но ей все равно, она поднимает голову к небу и — вот уже снова молода: молодая супруга, молодая мать, молодая подруга — раскидывает руки, чтобы обнять бурю или, отдавшись ей, улететь. Мокрая одежда липнет к телу, Сьюзен вроде бы должна дрожать от холода, но она совсем его не чувствует. Так и стоит одна в этом вихре, словно в бесконечном сне.
Эдвард замечает ее в окно и зовет сестру. Они оба выбегают, хватают ее и тащат в дом, но Сьюзен удерживает их, крепко прижимая к себе обоих. Ей трудно дышать, но не боль сдавливает грудь, а внезапно нахлынувшая острая благодарность за то, что среди снежного вихря ее двое детей живы.
Я долгое время жалела, что живу не в XIX веке, который казался мне театральной декорацией бытия, лишенного тысячи ненужных обязательств, загромождающих наше нынешнее, слишком суетное существование. Мне казалось, я с бешеной скоростью вращаюсь на сломанной карусели, не в силах