Дмитрий Мамин-Сибиряк - Автобиографическая записка. Воспоминания
— Сколь легко и естественно любить и почитать родителей, столь же тяжек и непростителен грех непочтения к ним.
Из всех предметов училищного курса мне не давался один «Устав церковной службы», как я его ни зубрил. Происходило это оттого, что я, вероятно, по-настоящему не умел зубрить, а главное, — не понимал мудреного языка, каким он был написан. В самом деле, ведь нужно осилить такие слова, как «препразднство» и «попразднство».
VIIIОдин день походил на другой, как у нас на квартире, так и в бурсе.
Я уже рассказывал, как у нас устанавливался на нашей квартире порядок и как Введенский изображал из себя начальство. Дальше власть начальства перешла уже в настоящий деспотизм. Действуя под прикрытием такой силы, как наш Александр Иваныч, Введенский потерял всякое чувство меры и развернулся во всю ширь. Постоянно заушая, он, с одной стороны, точно выдавал то, что получал сам в течение первых четырех лет своей училищной жизни, а получившие все это точно копили материал для будущего возмездия. И так велось из поколения в поколение; из поколения в поколение накоплялось то озлобление, которое сливало всю бурсу в какого-то тысячеголового полипа, где отдельные лица теряли всякое значение. Это — с одной стороны, а с другой — наша квартира являлась образцом какого-то особенного деспотизма, где царил безграничный произвол какого-нибудь временщика. Именно таким временщиком и был наш Введенский, неистовствовавший с каждым днем все больше. Ему доставляло наслаждение мучить маленьких человечков. Увлекшись собственным деспотизмом, Введенский переступил все границы возможного и наткнулся на Ермилыча, который наказал его беспощадно. Очевидно, Введенский рассчитывал на защиту Александра Иваныча, но тот изменил, как только умеют изменять люди подобного рода, и выдал Введенского с головой.
— Ну-ка, Ермилыч, хорошенько утешь Просвирню, — поощрял он, заливаясь неудержимым смехом. — Валяй, но чтобы синяков не было…
И Ермилыч «утешал» Просвирню на глазах у всех. Как все деспоты, Введенский совершенно растерялся и даже заплакал, что уже совсем не полагалось.
Но все, что делалось у нас в квартире, являлось только цветочками по сравнению с жизнью бурсы, где все принимало грандиозные размеры. Вечным пугалом бурсы и мотивом для всевозможных жестокостей являлась мысль об ябеднике. Этот ябедник разыскивался всеми путями и средствами, причем бурса проявляла иезуитскую изворотливость. Стоило инспектору наедине поговорить с каким-нибудь из учеников или оказать ему внимание не в пример другим, — и человек пропал. Бурса в этом случае действовала чисто по-иезуитски. Она сразу не набрасывалась на заподозренного, а только устраивала самый строгий надзор за ним и выдвигала самые удобные поводы для ябедничества. Такое испытание продолжалось недели и месяцы, и можно себе представить душевное состояние мальчика, который, конечно, не мог не заметить, что над ним тяготеет самое страшное обвинение.
Ябедник — одно из тех страшных слов, которым клеймят человека на всю жизнь. Представьте себе, что человек совершенно не виноват, но достаточно уже того, что его могли заподозрить. Как теперь, вижу одного несчастного бурсака, который пришел к нам на квартиру, убитый, уничтоженный, близкий к помешательству. Это был скромный мальчик, которого инспектор отличил среди других, но это его погубило.
— Тебя били, Алферов? — спрашивал я под секретом, с глазу на глаз.
Он осмотрелся кругом и проговорил упавшим голосом:
— Меня уж давно бьют…
— Очень бьют?
— Нет, хуже чем бьют.
Оказалось, что бурса применяла к нему всевозможные способы истязания. Расправа производилась обыкновенно по ночам. Находились отчаянные головы, которые по целым часам сторожили, когда жертва заснет. Мучения производились настойчиво, причем виновных не оказывалось. Бедный Алферов особенно не мог вспомнить без содрогания подушек. Дело в том, что, когда он засыпал, бурсаки накидывались на него всей оравой и принимались колотить подушками. Сам по себе один или несколько ударов подушкой — вещь совершенно невинная, но когда на несчастного сыпался целый град таких ударов, получались тяжелые последствия… Если бы он и пошел даже жаловаться, то никакой медицинский осмотр не нашел бы ни малейших признаков побоев.
Я передаю только маленькую часть того, что проделывала бурса при закрытых дверях, и недаром она так боялась ябедников. В течение двухлетнего пребывания в училище я не решался ни разу побывать в гостях даже у знакомых бурсаков и бывал в училище только в классное время. Да, бурса оставалась бурсой, несмотря даже на то, что учителя и училищное начальство были людьми гуманными и просвещенными, за самыми редкими исключениями, как суровые расправы инспектора.
Да, дни шли медленно и тяжело. В течение какого-нибудь месяца я сделался совсем другим человеком, и мне начинало казаться, что недавнее прошлое отодвинулось далеко-далеко и что я — уже не я. На меня находили минуты самой тяжелой тоски, и я даже старался не думать о милом прошлом, о Висиме, о родных и знакомых. Но нет такого скверного положения, в котором не было бы своего утешения или надежды. У всякого из нас были заведены «деньки», то есть разграфленная записочка с обозначением всех дней до рождества. Каждый день вечером каждый с великой радостью вычеркивал один денек из своей жизни. Только бы дотянуть до рождества, — дальше этого мечты не шли. Даже бурсаки, которым некуда было ехать на рождество, и те имели «деньки» и также вычеркивали один день за другим. Время являлось самым страшным врагом…
У меня тоже были «деньки», и я высчитывал вперед, что мне в течение двух лет придется отбывать около шестисот училищных дней.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ТРЕТИ
IПервая учебная треть, то есть время до рождества, — самая тяжелая учебная страда, особенно для новичков. Целых четыре месяца самой отчаянной работы при самых невозможных условиях. Получалось что-то вроде маленькой детской каторги… По крайней мере лично мне казалось, что я уже никогда больше не увижу ни родного Висима, ни родных зеленых гор, ни дорогих родных людей… Время точно остановилось, а последний, четвертый месяц доставался тяжелее всего. Дни такие короткие, что мы уходили в училище, когда было еще темно, и возвращались на квартиру, когда начинало смеркаться. Едва успевали пообедать засветло. Прибавьте к этому еще рождественский шестинедельный пост, когда наше питание сводилось на форменную голодовку.
Итак, наши «деньки» убывали с тюремной медленностью. Давно уже выпал снег, давно установился отличный санный путь, давно уже велись душевные разговоры о своих родных углах… У каждого разыгрывался специальный детский патриотизм. Разве может быть что-нибудь лучше Висима? На эту тему происходили жестокие споры, заканчивавшиеся во славу родины очень нередко жестокой потасовкой. Глухие медвежьи углы рисовались в самом поэтическом свете, как своего рода обетованная земля. Особенно нервные мальчики иногда бредили по ночам своей родиной. Трудно далее описать то волнение, которое охватывало нас всех в ожидании поездки на рождество. Ведь целые две недели провести дома, а это, как известно, целая вечность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});