Чеслав Милош - Азбука
Ограниченное воображение противится тому, чтобы признать мир системой соединяющихся сосудов, и не способно выйти за пределы знакомого. Оказавшись сразу после войны в Америке, я никому не мог рассказать о том, что делалось в Польше в 1939–1945 годах. Мне не верили. Конечно, говорили они, во время любой войны пресса пишет самые ужасные вещи о врагах, но, когда военные действия кончаются, все это оказывается лишь пропагандой. Чистое зло? Неужели вы действительно хотите, чтобы мы поверили в существование дьявола?
ГорацийЯ никогда не мог понять, почему христианская цивилизация решила избрать образцами для своей поэзии языческих поэтов Рима. Но она сделала это, и строфы Горация очаровывали и в то же время призывали к соревнованию все новые и новые поколения. Стихи Кохановского горацианские не только потому, что его «Песни» — переработка или даже попросту перевод античного мастера. Философское содержание его поэзии тоже очень горацианское, то есть стоическо-эпикурейское.
Да, но ведь польский силлабический стих сформировался под влиянием средневекового латинского, который утратил древние стопы с их чередованием кратких и долгих слогов. Как же переводить Горация на силлабические рифмованные строфы, которые должны как-то уравновесить монотонность языка без сильных ударений? Кохановскому это удавалось, и его строки:
Посмотри, как снег на горах белеет[159], —
почти так же хороши, как:
Vides ut alta stet nive candidumSoracte[160].
Однако бесчисленные переводы на польский, сделанные на протяжении последующих столетий, к сожалению, были неудачными. Понадобился переворот в стихосложении, произошедший в межвоенное двадцатилетие, чтобы в польском языке появился перевод, достойный именоваться совершенным.
Никогда не известно, каким образом мы оставим свой непреходящий след в истории литературы того или иного языка. Может быть, сам автор перевода, поэт-авангардист Адам Важик[161], сознавая исключительность своего достижения, все же предпочел бы, чтобы запомнили прежде всего его стихи.
Он происходил из варшавской еврейской интеллигенции, говорившей и писавшей по-польски, как, скажем, поэты Александр Ват или Кшиштоф Наперский. Его настоящая фамилия была Вагман, и под этой фамилией его брат был журналистом в польско-еврейской печати — следует напомнить, что была еще печать на идише и союз литераторов, писавших на этом языке. Молодой Важик, родившийся в 1905 году и рано пробудившийся в интеллектуальном отношении, интересовался современной физикой и поступил на математический факультет университета. Ранее, в семнадцать лет, он опубликовал свое первое стихотворение «Гиацинт» — в «Скамандре»[162]. Еще учеником средней школы я наткнулся у Теодора Буйницкого на номера «Скамандра», и меня восхитило это стихотворение — как и впервые прочитанные стихи Гийома Аполлинера в переводе Важика, напечатанные в «Вядомостях литерацких»[163] около 1925 года.
Но Важик — это все-таки чуждая мне литературная Варшава, и я реконструирую его историю, исходя из того, что узнал позже. Открытость к новому в литературе и политике отличала прежде всего еврейскую интеллигенцию, как показывает «европейскость» «Вядомостей литерацких» и их читателей, а также интерес этой среды к революционной России, выразившийся во множестве книг — Пильняка, Сейфуллиной, Катаева, Эренбурга (в то время полуэмигранта) и других, — переведенных с русского. Говоря об этом, следовало бы упомянуть и редактировавшийся Ватом коммунистический «Месенчник литерацкий». Литературные пристрастия Важика толкали его в сторону авангардной французской поэзии (ему суждено было стать одним из лучших ее переводчиков), но в политическом плане он разделял убеждения своей среды, где, при всей ее «европейскости», ожесточенные споры шли между сталинистами и троцкистами. Как он сам впоследствии вспоминал, ему довелось оказывать мелкие услуги нелегальной Коммунистической партии Польши. Затем, в советском Львове, ему удалось избежать обвинений в троцкизме и пережить остаток войны в Советском Союзе, откуда он вернулся в мундире[164].
Важик был низкого роста, очень уродливый, так что его называли «Важик-безображик»[165], но красивые женщины находили в нем другие достоинства. До войны я был знаком с его очаровательной женой Гизой, которую затем встретил в Кракове во время оккупации, в 1941 году. Спустя несколько лет она погибла. В 1945 году Важик появился в Кракове в качестве одного из «люблинских»[166] и помог мне и Брезе[167] получить оставшуюся после немцев квартиру. Это он, напившись, обнимал меня в доме литераторов на Крупничей со словами: «Ты — последний польский поэт!» — что подтверждает его не слишком оптимистическую оценку шансов Польши под властью Сталина. Однако он так уверовал в «историческую необходимость», что своими марксистскими сочинениями о поэзии вскоре снискал себе славу «терроретика». Позднее он объяснял этот этап своей жизни просто: «Я спятил».
Наши отношения всегда были дружескими, но был в них и элемент игры, ибо нас объединяло невысказанное взаимопонимание ценящих друг друга умов и уважение к ремеслу другого. Его стихи и переводы («Евгений Онегин», французские поэты) свидетельствуют о высоком уровне осознания возможностей польского стиха. Переводя Горация, он воспользовался изменениями в польском стихосложении, начавшимися в межвоенное двадцатилетие. Речь идет об отказе от рифмы, о широком использовании анжамбемана и свободном избавлении от точек и запятых, которых, впрочем, нет и у самого Горация. Благодаря этим изменениям он мог сказать: «Мне кажется, что, переводя белым стихом, я возлагал на себя большую ответственность за формирование поэтической фразы». Важик выбирает традиционные формы силлабического стиха (5 плюс 6, 5 плюс 5, 7 плюс 6), но без рифмы и константного ритма. Он совершенствует поэтическую фразу с помощью ударений внутри стоп — например, в «Оде к Левконое» используется прежде всего ритм анапеста.
ГородЯ долго размышлял о феномене города. И вовсе не о забавном лозунге: «Город, масса, машина»[168]. Мне случалось жить в очень крупных метрополиях — в Париже, Нью-Йорке, — но ведь первым моим городом была провинциальная столица, едва отличавшаяся и все же отличавшаяся от села. Именно она питала мое воображение. Я мог представить себе Вильно на разных этапах его развития — в других местах мне это не очень-то удавалось. Возьмем хотя бы Вильно эпохи Просвещения и романтизма. Эти вонючие кучи отбросов, эти стекающие по мостовой нечистоты, эти пыль и грязь, по которым приходилось брести. Однако в старости вельможные паны и пани (не последний ли я из тех, кто слышал в повседневном употреблении слово «сударь»?[169]) селились не в центре, а в усадебках на Антоколе (Антакальнисе) — вроде и у себя, и на ежедневную мессу идти недалеко. И звонили колокола в сорока костелах, и обитательницы многочисленных борделей принимали военных и студентов, словом, жизнь шла своим чередом — высокая и низкая, не такая, как в приукрашенных мемуарах. Вероятно, после французской солдатни, разбившей бивак прямо на Кафедральной площади, после этой толпы мужчин, вырядившихся в самые диковинные наряды (плувиалы[170], ризы), лишь бы спастись от мороза, после эпидемий, лазаретов, тысяч непохороненных трупов вернулся хоть какой-то порядок: профессора вновь ходили на заседания ложи в дом Рёмеров на Бакште[171], начали выходить «Вядомости брукове»[172]. Прямо возле колокольни Святого Иоанна узкие улочки еврейского квартала были заняты своими делами: борьбой великого Гаона[173] с пренебрегавшими буквой закона хасидами с юга, сохранением памяти о праведном Валентине Потоцком, который обратился в иудаизм в Амстердаме и был сожжен на костре в Вильно, а также — ша, ша! — разговорами об офицере Граде[174], скрывавшемся в набожной еврейской семье, который якобы уже оправился от ран, решил стать иудеем, позволил сделать себе обрезание и собирается вступить в брак с хозяйской дочерью. Потомком этого офицера стал писавший на идише поэт Хаим Граде, член сотрудничавшей с «Жагарами» группы «Jung Wilne».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});