Безумием мнимым безумие мира обличившие - Автор Неизвестен
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны. Вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда-то по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и не знаю, ласкает или за что бранит и сердится; привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна — все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, рассержусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается: «Ведь ты у меня Симеон-Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».
Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно была она для обители матерью; ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель или выслать — ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уж и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что через омет нам деньги-то бросать будут — только возьмите. А уж где же бросают-то?!» Вздохнет да охнет. «Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога милости много, а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».
А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась и приказано было все запереть да построже держать, вот и затолковали у нас: «Бойтесь пожара, подожгут». Я слышу да сестрам говорю: «Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются». Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: «Полно! Ложитесь-ка себе, да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится, и никогда в ней ничего не случится, потому что те, кому поручено, караулят». В это самое время на эти слова ее караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. «И впрямь, — говорю, — слышь: караульницы-то наши пошли».
— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, кому поручено караулить обитель.
Должно быть, разумела старца Серафима.
А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: «Слышишь, что говорят? Мощи будут».
— Будут, — отвечает.
— Скоро ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.
— А ты-то, — говорю, — почем знаешь?
— Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.
А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне:
— Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко.
— Что же, — говорю, — давай поговорим.
Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.
— Гляди, — говорит, — Симеон, как хорошо расцвело.
А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю:
— Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела.
— Ох, — говорит, — Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!
И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит:
— Чрез шесть-то лет что в обители расцветет!
А сама так вот вся и трепещет. Тут только я
поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает.
С тех пор, как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и никуда из нее не выходила. Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу между тремя дверьми.
В январе Пелагея Ивановна совсем слегла.
— Что это, Пелагея Ивановна, видно ты уж и вправду умереть хочешь?
— Умру, маменька, — отвечает. — И кто меня помнит, того и я помню, и если буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.
С этих самых слов, со среды вечера, она совсем умолкла. С субботы же, 28 января, совсем даже и глаз не раскрывала. И когда приехали к ней в этот день два племянника ее проститься с нею, то одного из них, Николая Андреевича, она только перекрестила.
С субботы на воскресенье ночью она крепко и будто как-то спокойно спала, что мы с матушкой благочинной говорили, что, может быть, судя по такому сну, она и поправится.
В воскресенье, 29 января, к вечеру сделался с блаженной сильный жар, так что она не могла уже совсем спать, а в 12 часов ночи на понедельник, 30 января, вдруг успокоилась совершенно; тихо, крепко и так глубоко заснула. И вот в этом-то последнем земном сне своем она ко второму часу стала дышать все как-то глубже и реже и ровно в четверть второго часа на понедельник 30 января (в праздник трех святителей и день кончины родной ее матери) Пелагеи Ивановны не стало. Чистая, многострадальная душа ее отлетела ко Господу.
Убрали блаженную в беленькую рубашку, в сарафан, положили большой серый шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком; одним словом, нарядили так, как она и при земной жизни своей наряжалась. А так как она любила цветы, то в правую ее руку дали ей букет цветов; на левую надели шелковые черные четки, потому что батюшка