ЮРИЙ НАГИБИН - ДНЕВНИК
От подшивки газет пахло так же, как пахнет в комнате Верони – непросыхающим подолом.
Снова вечерами с каким-то сладострастием бегу в сон. Ночной сон не радует и оттого не приходит долго, ибо за ним дневная явь.
Какой жалкий, какой обобранный человек Адин двоюродный брат! Ему нет и сорока, но выглядит он на все пятьдесят. Лицо в глубоких и добрых пёсьих складках. Усталые, взболтанные глаза. Мечтает об отдыхе, но сам не верит, что в нем еще сохранилась сила отдыхать. С гордостью говорит, что у него «идеальный организм», если бы не склероз мозга – и это в сорок-то лет! Курит по пятьдесят-шестьдесят папирос в день и, как всякий слабый, безнадежно конченный человек, похваляется: вчера ночью выкурил всего десяток! Работает в Туве, где остро континентальный климат: зимой холоднее, чем в Верхоянске, летом жарче, чем на Кавказе. Глух на одно ухо в результате небольшого мозгового кровоизлияния. Пьет здесь в Москве каждый день, понемногу, больше портвейн – стаканчика три-четыре. «Это,- говорит,- пока я в Москве, а в санатории пить ни капли не буду. Только спать, гулять, принимать хвойные ванны, читать, дышать морским воздухом. Вернусь как огурчик».
Нет, Алик, никакой морской воздух уже не прочистит ваши проникотиненные легкие, а книги недоступны вашему обызвествленному мозгу. Вы скоро умрете. Вообще, все скоро умрут, и старые, и молодые, мир станет очень просторным.
79Можно много говорить и думать о любви к чужой жизни, можно просто изойти от нежности к своим близким и своим далеким. И вдруг ненароком тронешь свои волосы, ощутишь под рукой собственную плоть, и до дна глубин проникает тебя чувство: как мелка, нестойка и несерьезна в тебе всякая любовь, кроме любви к себе – единственному.
Грустно, нервно в нашей квартире, и очень пахнет мочой.
30 декабря 1954 г.
Всё страшное, чего ждешь в жалкой надежде, что вдруг это не случится, приходит не рано или поздно, а всегда рано. Несчастье никогда не ждет третьего звонка. Вчера, гарцуя, как молодой конёк и прижимая к голове ушки, на улицу выбежал Лёшка. Его выпустила мама в томной расслабленности, которой всё позволено. Я был в машине и думал, что он полезет ко мне, и «домашнее» чувство на миг сработало в нем, он подошел. Но тут же взяли верх неумолимые древние инстинкты. Метнувшись прочь, он кинулся на детей, к счастью, никого не укусил. Затем он подбежал к актрисе Угрюмовой и, словно играючи, поцапал за икру. Затем весело, изящно отбежал в сторону. И тут инстинкт зверя погас в нем. Прижав уши, он с покаянным видом подбежал ко мне. Угрюмова с плачем и криками показывала мне разорванную ногу. У нее выедена почти вся икра, рана такая, что кулак можно всунуть. И всё же, я не в первый раз замечаю: пострадавшие менее пугаются своей раны, чем окружающие. Гордость, что ли, размерами увечья позволяет им так, в сущности, хладнокровно обнажать свои язвы? Я повез ее в травматологическую клинику, весь пол машины в кровавом студне.
Лёшку, очевидно, уничтожат, а с ним и целый период моей жизни. Растравлять себя глупо, но это не скоро уйдет из памяти, когда он маленькой, бородатой лошадкой Пржевальского гарцевал по квартире или, подражая взрослому Машиному псу, таскал в зубах щепочки в Нескучном саду, или, совсем крошкой, загнал корову в реку. Какое-то очень постоянное, очень надежное тепло уйдет из моей жизни.
И всё грознее едкий настой мочи разливается по нашей квартирёнке. Худо, худо.
Сегодня рано утром пошел в уборную по теплой, каким-то сонным теплом, квартире. Вера, сидя на кровати, читала
80
«Огонек», не сегодняшняя – безумная, озлобленная близостью смерти и своей нечистотой, в которой неповинна, а прежняя, необходимая, всегда обо всем помнящая, нужная и утром, и днем, и вечером. А на стуле сладко потянулся и улыбнулся мне Лёшка – не сегодняшний: страшный, жалкий и обреченный, а прежний, славный малыш, полный чистой доброжелательности ко всему миру. И так грустно мне стало.
Слишком жестокой стала моя жизнь. Жестокость с Леной, жестокость с Адой. Слабые люди – самые жестокие.
Лена в своей борьбе за меня способна на всё. В эту борьбу ею пущены не только сердце и мозг, но и вся физиология, лимфатическая система, железы внутренней секреции. Мне кажется, что она может распухнуть, как гофмановский король пиявок, или почернеть, родить жабу, или выплюнуть золотой. Она уже на грани чуда. Это не пустые слова, умудрилась же она похудеть на двадцать килограммов за полтора месяца! Умудрилась выпустить фонтан крови, услышать шепот сквозь три стены и сомнамбулически догадаться обо всем, что случилось в ее отсутствие. Разве может с этим бороться бедняга Ада, с ее жалким арсеналом простых человеческих чувств?
Нет ничего более ненужного на свете, чем любовь женщины, которую ты не любишь.
Только вера в то, что я сам чего-то стою, мешала мне стать добрым. Я чувствую в себе те мягкие и упругие центры, которые вырабатывают доброту.
Некоторые вещи, которые в силу молодости, самоуверенности и легкомыслия казались мне не то литературщиной, не то наигрышем, начинают мною постигаться как душевная подлинность. «Мне противно идти домой» – сколько раз слышал я от разных людей эту фразу, даже сам говорил в пьяном кураже, но никогда не верил, что это можно сказать серьезно, потому что всегда больше всего любил свой дом. А вот сегодня я всей кровью, желудком, кишками испытал это чувство: мне противно идти в мой огаженный, опозоренный нечистотой, разнузданностью слов и жестов и непреходящей бедой дом.
Грязно, подло, вонюче уходит мое прошлое, мое детство.
81История с Верой и Лёшкой навсегда унесла какую-то опрятность из моей жизни. Всё так мерзко, так смрадно обернулось, что уже нельзя жить по-старому.
Гадко – вот единственное чувство, какое мною сейчас владеет. Всё гадко, беспощадно гадко. Нельзя обнажать какие-то вещи, что-то надо знать поврозь, нельзя говорить об этом друг с другом, иначе наступает не животная – у тех всё чисто,- а сугубо человечья разнузданность.
Я совершенно не умею налаживать с людьми отношений: или я их от себя отшвыриваю, или – куда чаще – позволяю садиться себе на голову.
У теноров короткая жизнь, как у собак. Почувствовал сегодня, слушая Лемешева в «Травиате». Помню Джека: мы оба были щенками, когда познакомились, он еще писал в комнатах, я – только пошел в школу. Затем он начал меня стремительно обгонять. Он знал уже много жен, а я еще решал арифметические задачи, он был старцем, а я лишь поступил в институт.
Я впервые услышал Лемешева мальчиком лет одиннадцати, он пел в «Севильском цирюльнике». Тогда его еще не признавали старухи – завсегдатайки оперы, тогда еще не знали, как далеко пойдет красивый, маленький, худощавый, изящный человек с небольшим, но удивительным по тембру голосом. И вот, я только начинаю становиться чем-то, а он уже кончился, он изжил себя, свою внешность, свой чудесный голос. Толстый, с подряблевшей кожей, почти безголосый, он еще пользуется у зрителей автоматическим успехом: хлопают, орут, надрываются, но это уже ничего не стоит, и он, наверное, сам знает это. Жизнь позади, отшумела, как дерево в окне поезда. Не знаю, заметил ли он свою жизнь, есть ли у него ощущение многих прожитых лет, мне его жизнь кажется коротенькой, как пёсий век: только что резвился щенком и уже хрипит старым, беззубым псом.*