Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Лидия Марковна Яновская
«…Люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было…» — констатирует Воланд. В романе этот тезис разворачивается в фантасмагорических и неповторимых реалиях 30-х годов.
Сладостный ужас обывателя перед недозволенной, но обожаемой и так влекущей валютой — валютой, которую рядовые граждане не в праве были иметь, а так хотелось иметь… И эта всегда подстерегающая советского обывателя смертельная опасность быть застигнутым с золотыми монетами или, того хуже, с «иностранными деньгами» в руках…
Ужас взяточника Никанора при виде обнаруженной у него валюты: «Брал! Брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало… Но валюты я не брал!»
Ужас «прикипевшего к своему табурету» буфетчика, когда из соседней комнаты раздается «треснувший голос» Коровьева: «…И дома под полом двести золотых десяток».
Обомлевший бухгалтер Варьете: «Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон… И тут же Василия Степановича арестовали».
Мелодия арестов проходит через весь роман. Начиная от фантастических исчезновений в «нехорошей» квартире и Степы, окоченевшего при виде печати на двери в комнату Берлиоза…
Арестован (правда, тут же отправлен в клинику для душевнобольных) Никанор Босой. Арестован ни в чем не повинный бухгалтер Василий Степанович. За полгода до описываемых событий арестован мастер. («Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окно постучали…»).
Об арестах то и дело говорит Маргарита. «Вы хотите меня арестовать?» — самым естественным для москвички 30-х годов образом пытается она понять обращение к ней Азазелло. «А вот интересно, если вас придут арестовывать?» — спрашивает она у Коровьева. «Непременно придут, очаровательная королева, непременно! — отвечал Коровьев. — Чует сердце, что придут… Но полагаю, что ничего интересного не будет».
Воланд обращается к явившемуся на инфернальный бал барону Майгелю: «…Злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц», — подразумевая, конечно, ожидающие Майгеля арест и расстрел[521].
Кстати, печать на двери Берлиоза, так напугавшая Степу Лиходеева, появляется только в 1939 году, в самой последней правке романа. Еще в машинописной редакции кабинет погибшего Берлиоза открыт. Побежавший в переднюю звонить по телефону Степа «заглянул в кабинет Берлиоза, бывший рядом с передней, и там никого не обнаружил».
И вот теперь, правя, Булгаков переворачивает 99-й лист машинописи (на лицевой стороне все равно писать негде) и на обороте набрасывает новый текст — об этой самой печати: «Тут он взглянул на дверь в кабинет Берлиоза, бывшую рядом с передней, и тут, как говорится, остолбенел. На ручке двери он разглядел огромнейшую сургучную печать на веревке». «Здравствуйте! — рявкнул кто-то в голове у Степы. — Этого еще недоставало!»
Реакция многоопытного Степы мгновенна: дверь опечатана — арест! И так же мгновенны следующие за этим лихорадочные попытки Степы вспомнить, о чем он мог неосторожно говорить с соседом, введенные в этом новом наброске 1939 года.
«И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда… И тут закопошились в мозгу у Степы какие-то неприятнейшие мыслишки о статье, которую, как назло, недавно он всучил Михаилу Александровичу для напечатания в журнале… Немедленно вслед за воспоминаием о статье прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем… До печати, нет сомнений, разговор этот мог бы считаться совершеннейшим пустяком, но вот после печати…»[522]
Ужас Степы — дверь опечатана! — деталь московской жизни в конце 30-х годов.
Идут аресты за неосторожно сказанное слово, и чем меньше логики в этих арестах, тем больший ужас они наводят на обывателя. Страх перед случайно оброненным словом… Страх перед словом, которое могут не так истолковать, извлечь из него какой-то посторонний, непредусмотренный, смертельно опасный смысл… Уже боятся, как зачумленного, арестованного соседа, арестованного родственника, даже того, кто всего лишь был знаком с арестованным: постоишь рядом с тем, кого завтра арестуют, скажешь что-нибудь, да не скажешь — только подумаешь, и загремишь сам…
Но… аресты и страх арестов становились бытом, и над ними, как над всеми невыносимо назойливыми бытовыми драмами, уже осторожно вспархивал анекдот. Ирония спасала от страха. Ирония помогала жить в присутствии страха. Думаю, в благополучные эпохи юмору не приходится играть такую роль.
В этом смысле юмор Булгакова — дерзкий, сильный и саркастический — был не только отражением, былтайным выражением эпохи, воплощением воздуха, которого ей так не хватало, здравого смысла, жаждавшего разодрать тяжкую атмосферу безумия…
Обольстительное бесстрашие булгаковского юмора (бесстрашие, меру которого читатели следующих поколений, может быть, и не осознают), легкость, с какою писатель касался привычно запретных тем, еще очень остро чувствовались в начале 1960-х годов, когда я впервые читала роман и с наслаждением пересказывала близким страницы о таинственных «исчезновениях» в «нехорошей квартире» и о Степе Лиходееве, обомлевшем при виде печати на запертой двери…
Эта склонность Булгакова смотреть сверху проявилась и здесь — он смотрел на мир откуда-то поверх времени. И размах действия — почти две тысячи лет, и присутствие вневременной фигуры дьявола в романе — помогали ему в этом. Может быть, ему потому и понадобился Воланд — воплощенное пристрастие обозревать мир сверху.
«Мессир, мне больше нравится Рим»… Чей Рим? — вслушиваюсь я в реплику Азазелло. О посещении какого Рима говорит он с мессиром? Рим — Нерона?.. Рим массовых казней христиан?..