AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Характерная вещь – отход в этих домашних обычаях от того, что кажется мне русской спецификой, т.е. от содержательной, серьезной беседы, в сторону общепринятого стереотипа давал, в моем, по крайней мере, восприятии, весьма сомнительный эффект. Однажды меня пригласили на именины известной поэтессы. Заранее радуясь перспективе оказаться за большим столом рядом со многими интересными людьми, я торопливо собирался на этот вечер. Увы – гости неприкаянно слонялись по комнатам или стояли у стен с бокалами в руках, царила скрываемая за любезными улыбками скука, мучительна была необходимость разговаривать с кем-то о чем-то – словом, это была нормальная европейская party, от которых меня с души воротит. В отчаянии я присоединился к группе, окружавшей поэта Павла Антокольского, популярного в писательских кругах Павлика, уже старенького, седого, маленького, но элегантного и обходительного. Он, похоже, тоже чувствовал себя не в своей тарелке, так как прерывал затянувшиеся паузы комплиментами в адрес собравшихся вокруг дам. «Павел Григорьевич, вы – настоящий джентльмен», – сочинил я, наконец, какую-то пахнущую нафталином фразу. «Да, да, Павлик – вы джентльмен! Настоящий!» – хором подхватили дамы. Но поэты – натуры трудно предсказуемые. Ветеран внезапно побагровел, затопал ногами и выкрикнул ломким дискантом: «Не хочу быть джентльменом! Не хочу!!!». – «Как вам угодно», – буркнул я, окончательно сбитый с толку, и, воздав таким образом дань искусству салонной беседы, спустя четверть часа бежал оттуда, куда глаза глядят.
Видел я и другие попытки догнать и перегнать Европу в сфере светской жизни. Вот, например, настоящий литературный салон. Публика была изысканная, писатели тоже, а в меню значилась – страшно произнести! – пулярка, о существовании которой я знал только по литературе. Хозяйка с плохо камуфлируемым торжеством делала в то же время вид, будто это – ничего особенного, птица как птица, и свято оберегала секрет ее раздобывания. Что же до пищи духовной, то сначала Андрей Вознесенский читал новую поэму, бравурную по ритмам и образности и напоминающую, как обычно, все предыдущие поэмы того же автора. Потом договаривались с Юрием Любимовым, когда эта поэма прозвучит со сцены Театра на Таганке. В ходе оживленного разговора в комнату вошел, а скорее тихонько проскользнул опоздавший Владимир Высоцкий. Ему позволили перекусить, а затем велели петь, и это была вторая художественная часть программы.
Маленькое отступление: человеческая память – довольно смешно устроенный ларчик. Знаю, здесь следует прервать рассказ и самым точным образом сообщить, что и как исполнил Высоцкий. Я без труда мог бы это сделать, поскольку слушал его не единожды (впрочем, имея в своем распоряжении его записи на ленте и пластинки, это сможет каждый), но не стану кривить душой, поскольку писать обещал не привирая: правда же в том, что ни одной песни я тогда не запомнил. Зато во всех подробностях память зафиксировала, что происходило вокруг и между ними. А именно: директор Любимов был страшно зол на актера Высоцкого (опоздал на спектакль? сорвал репетицию? – я не имел понятия, в чем дело, а спрашивать, понятно, не пристало) – при виде барда он побледнел, потом побагровел, демонстративно повернулся к нему спиной и сидел с миной «я этого слушать не желаю». Высоцкий с полуулыбкой раскаявшегося грешника время от времени бросал взгляды на насупившегося шефа, несколько сбавлял экспрессию и шуточками пытался разрядить атмосферу. Любимов демонстрировал непреклонность своей позиции. Его тогдашняя жена, некогда звезда советского экрана (в первых после войны фильмах – «Воздушный извозчик» или «Сердца четырех» – она была белокурой мадонной наших щенячьих воздыханий), а теперь уже довольно матронистая Людмила Целиковская пробовала беззаботным щебетом смягчить напряженность. Тактичной посредницей пыталась выступить и очаровательная, газелеподобная Майя Плисецкая, изящная голова которой на невообразимо длинной шее поворачивалась то к одному, то к другому. Ничто не помогало. Помогло же пение Высоцкого. Мы стали свидетелями небольшого актерского этюда, режиссером которого был случай. По мере исполнения песен гнев Любимова ослабевал, хотя видно было, что Юрий Петрович старается быть неумолим, надувает губы, морщит брови, смотрит в стол, пока, наконец, не стало ясно, что это уже одна видимость, форма без содержания, а под занавес смертельные враги дружески беседовали и улыбались.
Я был бы неблагодарной скотиной, дурно отзываясь об этом доме, если видел и слышал в нем то, о чем сказано выше. Поэтому поступать так не стану. Однако поэтика салона обязывает, вынуждает гостей высказываться о впечатлениях, оценивать. Это тоже часть ритуала. Я очень люблю Андрея как личность, ценю его роль и постоянное присутствие в культуре, но вы, должно быть, согласитесь: это был не самый подходящий момент, чтобы отметить тот факт, что он пишет, по сути, одно и то же. (Кроме всего прочего, убежден, что он сам знает об этом лучше других и что эта невозможность преодолеть себя является его внутренней драмой: я читаю это на его лице. А поскольку знает сам, то есть надежда, что, может, когда-нибудь преодолеет). Согласитесь также, что на тему только что услышанных песен Высоцкого каждому лучше всего помолчать, подумать про себя. Словом, было хорошо, пулярка (нечто среднее между облагороженной курой и кроликом) – штука знатная, но я оставался и остаюсь по-прежнему почитателем русских кухонь, а не салонов.
Эти самые кухни время от времени одаривали меня доказательствами особого доверия – текстами самиздата. Здесь также царил случай: от разных людей я получал различные материалы, никто не вручал мне никогда собственных произведений. Случай, очевидно, базировался, судя по всему, на принципе, что движение рукописей осуществляется без ведома автора. При всей своей условности, принцип строго соблюдался, и этот ритуал гарантировал минимум безопасности. Кроме того, фигурировали лишь машинописные тексты: никакие другие виды множительной техники, даже самые примитивные, не использовались. Это тоже было своего рода видом самозащиты от обвинения в распространении текстов. Правда, в соответствии с тогдашним советским кодексом достаточным оказывалось обладание ими. Размножали и распространяли их, как я слышал, абсолютно спонтанно: тот или другой обладатель пишущей машинки, получив такой материал, по собственной доброй воле и желанию усаживался за нее и делал несколько копий, прежде чем вернуть хозяину. Это была безопасная форма первоначального ангажирования человека, дававшая, наверное, некий минимум душевного удовлетворения – сознание, что в механизм тоталитарной системы засыпаешь горсть песка. Эта стихийность, деконцентрация делала российский самиздат трудно поддающимся учету (как, скажем, учитывать тут тиражи?), а вместе с тем и трудно раскрываемым. В поле моего зрения, во всяком случае, не зафиксировано ни одного провала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});