Светлана Алексиевич - Зачарованные смертью
„Да, — спросите вы, — но кто-то же рассказывал политические анекдоты? Кто-то, вообще, плевал на все?“ Всегда есть люди (их больше), живущие в стороне, и, конечно, их тоже затягивает общий поток, но не с той силой. И есть деятельные, сильные натуры, они страстно, беззаветно бросаются в самую глубь новой веры, новой идеи. Лучшие! Эта девочка была из них, из лучших. Вы никогда не думали о том, что идея сожрала, растлила и изуродовала лучших? Вам открылось, вы увидели ее кровавое лицо, а мы смотрели, любили другое — трогательное, поэтическое… Какое мучительное освобождение… Пытка… Плечом к плечу, нас сплотили, сбили — мы не могли разлепиться. Монолит, блок! Боже мой! Ты там не в силах вырваться, как бабочка в цементе… Ты не можешь себя оторвать. Кто ты? Ты только монолит, без „я“, со всеми. Когда я это осознала? В пятьдесят лет… В сумасшедшем доме… О! Это безумная история, советский детектив…
Но был еще XX съезд… Доклад Хрущева… Отец купил утром газету и закрылся с ней в своей комнате… через сутки вышел:
— Ленин осудил бы то, что произошло после его смерти. Если бы он не умер…
Через какое-то время, месяц-два прошло, застрелился сосед. Позавтракал, побрился… Старый чекист, его в нашем доме боялись… Все гадали: чего же испугался он сам? После я узнала, что тогда по стране прокатилась волна самоубийств бывших энкэвэдэшников, тех, кто струсил или судил себя сам…
Я забыла сказать, что родители мои уже жили в Ленинграде, я оканчивала университет… Это уже совершенно другое время, и мы другие. Мы пели песни Окуджавы, читали самиздат, захлебывались стихами Евтушенко, Вознесенского, Беллы Ахмадулиной… Поэты выступали на стадионах… Там, где сегодня Кашпировский, Глоба; колдуны, хироманты и предсказатели заняли место поэтов. Я увлеклась биографиями вождей, письмами, мемуарами, воспоминаниями. Меня волновала их жизнь. Дзержинский, Луначарский, Бухарин… Помню письма Дзержинского из тюрьмы, светлые, юношеские: как он отдал больному товарищу единственный свитер (эти детали тогда гипнотизировали, пронизывали). Отдать последнее, пожертвовать! Больной Ленин отправил в детский приют масло, присланное ему крестьянами… Голодный обморок Цюрупы, комиссара по продовольствию… Вот оно — великое, чистое, оно же было, надо его только очистить, вернуться к истокам… К началу… А там все прекрасно, высоко. Это было второе наше рождение! Счастье от того, что мы снова что-то преодолели, победили. Как после исповеди, почти, сказала бы я сейчас, церковное чувство… Потом появились пьесы Михаила Шатрова о революции, их запрещали, за них воевали, о них спорили… (Закуривает.) Бросаю курить, сигареты от себя прячу… А за ночь сегодня полпачки… Не могла дождаться утра, когда вы придете… Мне важно самой в себе разобраться, накренилось что-то в душе, не восстанавливается. Беспощадное чувство поражения… И даже не обмана, а самообмана… Так о чем мы?
Дети апрельской оттепели! Наша смелость уже не смелость, наши истины уже не истины. Как мы были наивны. Ленин хороший, а Сталин плохой… Построим „коммунизм с человеческим лицом“… Сама идея не подвергалась сомнениям, она казалась незыблемой, вечной, как небосвод. Мы — авангард… Огромная пылающая домна… И каждый из нас — частица этой горящей, кипящей лавы… Сидеть дома в роскошной квартире?! Никогда! Счастливое самоотречение, одержимость… Отдать свою жизнь ради чего-то великолепного, не личного, а общего. Ради всех! Уехала из Ленинграда под возгласы друзей:
— Дура, пожалеешь… Другие всеми правдами и неправдами, вплоть до фиктивных браков, распределились в Ленинград, а ты — куда?
В Минск, „самый социалистический город“, как окрестил его мой профессор. Отнесла в жэк ключи от ленинградской квартиры (умер отец, через месяц похоронила мать, — она жила жизнью отца, без него ей этот мир был непонятен и не нужен). Я нравилась себе! Потребность жертвовать… Поклоняться… У нас это в крови… Надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы найти отражение… То ли это от любви нашей к рабству или к смерти, как высшему смыслу? К бедности, к аскезе…
О природе наших идеалов мы размышляем мало, а она нам до конца не ясна… Что там на глубине подсознания? Тютчев сказал: „Умом Россию не понять…“ она за пределами разума, сознания… В других границах… До сих пор никто не может объяснить, что это со всеми случилось в семнадцатом году? Переворот? Вспышка массового бандитизма? Коллективное умопомешательство? Но ведь в то время многие люди (интеллигенция!) переживали это как счастье… Праздник! У нас в подсознании живет коммунизм… Нам ближе романтическое, героическое, и скучно там, где реальность, прагматизм. Что делает любимый герой русских сказок Иванушка-дурачок? Мастерит, строит? Ничего подобного. Сидит на печи и ждет чуда: золотой рыбки, которая исполнит все его желания, или царевны прекрасной, чтобы на ней жениться… Мы все ждем чуда или справедливого царя… И сейчас…
Наш старый дом горит… Одни — холодные, спокойные свидетели, смотрят, как костер пожирает знакомое, привычное, но уже отлюбленное или никогда не любимое, ненавистную казарму. Другие, любившие, гордившиеся своим домом, бросаются в огонь, в пламя и вытаскивают, что успевают ухватить, подобрать. На пепле каждый создает свой образ и будет доказывать, что дом таким и был. Мы все сжигаем раньше, чем поймем, поэтому всегда имеем дело с мифами и легендами, а не с реальностью.
Я думаю, что коммунизм и фашизм заложены в природе человеческой. Два искушения, они от человека никогда не отступят. Вглядитесь в себя бесстрастно и хладнокровно: вы и вправду рады, что вы, например, бедны, а кто-то богат? Чужое несчастье, чужая боль или смерть не приносит ли вам удовлетворения или хотя бы запрятанной радости: это не со мной! Человек бездна и небо одновременно…
Я пытаюсь сегодня говорить об этом со своими студентами. Но они молчат…
В Минске я вышла замуж, я полюбила. Мой муж был ученый, экономист. Был… Он умер в сорок пять лет, у меня на руках… Мы жили в однокомнатной старой „хрущевке“, негде спрятаться, закричать, поплакать. Я закрывалась в ванной и, чтобы не орать, чтобы у меня не остановилось сердце раньше, чем у него, раскачивалась изо всей силы и билась головой о стенку или разбивала себе руки о ребра батареи. Голова закружится, кровь на руке, становится легче, выхожу, улыбаюсь, отвлекаю его. Когда он был здоров и нас унижали, преследовали, у него вырвалось:
— Хочу умереть!
Когда заболел, умирал, я слышала:
— Хочу жить!
В последние дни он больше всего хотел жить… До его болезни мы говорили о смерти, после стали обходить эту тему.
— Выбрось яд, — попросил он за день до смерти. — Поверь: глупо все. Глупо лежать в земле…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});