Сергей Дурылин - Лермонтов
В альбом С. Н. Карамзиной, дочери историка, в гостиной которой Лермонтов чувствовал себя в кругу верных друзей, он написал следующие строки:
Любил и я в былые годы,В невинности души моейИ бури шумные природы,И бури тайные страстей.Но красоты их безобразнойЯ вскоре таинство постиг,И мне наскучил их несвязныйИ оглушающий язык.Люблю я больше год от году,Желаньям мирным дав простор,Поутру ясную погоду,Под вечер тихий разговор,Люблю я парадоксы вашиИ ха-ха-ха и хи-хи-хи,Смирновой штучку, фарсы Саши[40]И Ишки Мятлева[41] стихи.
В шуточных стихах, где так просто и открыто выражена ласковая непринужденность, теплая веселость Лермонтова в кругу друзей, он признался в той глубокой перемене, которую ощущал он в своей душе и в своем творчестве.
И бури шумные природы,И бури тайные страстей —
нельзя лучше определить самую суть творчества раннего Лермонтова. И вспоминая такие свои создания последних лет, как «Песня про купца Калашникова», «Казначейша», «Герой нашего времени», «Ребенку», «Казачья колыбельная песня», «Завещание», «Валерик», Лермонтов имел право сказать, что ему наскучил «несвязный, оглушающий» язык романтизма: в этих произведениях его могучая и смелая мысль уже «обрела язык простой», язык мудрой правды и прекрасной простоты.
Белинский одни из первых заметил эту перемену в Лермонтове, когда, посетив его в ордонанс-гаузе, с отрадою сказал ему, что видит, «в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого», а Лермонтов в ответ улыбнулся и сказал: «дай бог!» Не укрылась эта перемена в Лермонтове и от Гоголя: в позднейших сочинениях Лермонтова, в его «правильной, прекрасной и благоуханной прозе» увидел он «больше углубления в действительность жизни»; автор «Мертвых душ» утверждал, что в Лермонтове «готовился будущий великий живописец русского быта».
Чуя в себе прилив свежих творческих сил, сознавая, что вступает, со спокойной зрелостью таланта, на дорогу высшей художественной и народной правды, Лермонтов тем сильнее стремился теперь отдаться всецело деятельности писателя.
Писателю графу В. А. Соллогубу он признался: «Я чувствую, что во мне действительно есть талант, я думаю серьезно посвятить себя литературе. Вернусь с Кавказа, выйду в отставку, и тогда давай вместе издавать журнал».[42]
Как но всем и всегда, и здесь, в планах журнальной деятельности, Лермонтов оставался самобытным.
Делясь мечтами о журнале с издателем «Отечественных записок» А. А. Краевским, он не одобрял направления этого журнала:
«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским?.. Мы в своем журнале, — обращается он к Краевскому, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».[43]
Но все эти надежды и мечты о собственном журнале и еще более усиленной литературной деятельности были прерваны внезапно и жестоко.
«Как-то вечером, — рассказывал А. А. Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений… На другое утро часу в девятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильное возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. — Что с тобою? — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами… Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катанье по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать! — Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть но свалил меня со стула. — Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга. — Оказалось, что его разбудили рано утром: Клейнмихель приказал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».
Провожая Лермонтова из Петербурга, графиня В. П. Ростопчина, от лица всех друзей поэта, с горестью писала ему «На дорогу»:
Есть длинный, скучный, трудный путь,К горам ведет он, в край далекий —Там сердцу в скорби одинокойНет где пристать, где отдохнуть!Там к жизни дикой, к жизни страннойПоэт наш должен привыкать,И песнь и думу забыватьПод шум войны, в тревоге бранной!
По дороге на Кавказ Лермонтов опять, как в 1840 году, остановился в Москве и опять вел долгие беседы с московскими славянофилами. Один из разговоров был о тяжком положении русского крепостного крестьянства, о нестерпимой рабской духоте, в которой изнывала Россия. Ю. Ф. Самарин записал в своем дневнике: «В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого»[44].
Но в это же время Лермонтов записал в свою тетрадь основную свою мысль о России, полную веры в силы и будущее русского народа:
«У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается и сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжкого сна и встал и пошел… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над ними царствовать… Такова Россия».
Лермонтов провидел великое будущее России и страстно ждал, страстно призывал его.
В конце жизни он написал стихотворение «Родина», начинающееся признанием:
Люблю отчизну я, но странною любовью!Не победит ее рассудок мой.Ни слава, купленная кровью,Ни полный гордого доверия покой,Ни темной старины заветные преданьяНе шевелят во мне отрадного мечтанья.
Нужно понять здесь Лермонтова. Какую славу не любит он, прославивший народную борьбу в «Двух великанах», в «Бородине»? Разумеется, не об этой славе народного подвига идет речь в этом стихотворении и не к ней автор «Бородина» чувствует нелюбовь, а к той официозной славе, к тому шовинистическому шуму и бутафорскому грому в истории, которую любили воспевать льстецы Екатерины II и Александра I, — к славе европейского жандарма, которой пользовался Николай I. И когда поэт, вызвавший из «темной старины» величаво-суровые преданья о вольнолюбивом Вадиме, о гордом боярине Орше, об удалом купце Калашникове, признается, что преданья старины «не шевелят» в нем «отрадного мечтанья», — это относится, конечно, не к этим героическим преданьям о людях сильной воли и мятежной страсти, о людях, любивших честь и свободу сильнее жизни (которых было немало в «темной старине») — это относится к печальным преданьям об унылом покорстве слабых, о дерзком произволе сильных…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});