Ирина Лукьянова - Чуковский
В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма, появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый», «легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне“» он говорит: «Ежели писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям“, то пусть он производит их „в чистом виде-с“, ибо все его стремления в сторону художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими – за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность» слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах“»). Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.
Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил. Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»
Философа начинающий критик нашел и в Леониде Андрееве (статья 1902 года «Дарвинизм и Леонид Андреев»). На эту статью он получил отзыв от самого Андреева: «Верно то, что я философ… верно и остроумно подмечено и то, что „типичность людей я заменил типичностью положений“». Чуковский пытается нащупать основания, на которых позже построит свой критический метод, прояснить для себя наблюдаемые противоречия, объяснить зазор между текстом и сложившимся в общественном мнении обликом писателя, между стилем и идеологией. В дневниковых записях того же 1902 года мы читаем: «Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие вещи, которых он публике не покажет».
Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь, <я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего человека, человека из атмосферы газетных „заметочек“», – рассказывает он в статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому, кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».
Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы, мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я чувствовал себя мазуриком».
Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист, вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?“ Я упал с облаков и в свою очередь спросил: „Почему вы решили писать именно мой портрет?“ – „Из-за мягкой молодой бородки, окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не то…“»
Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же – ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».
Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и «бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и «боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. – И. Л.) направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, – талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний романтик». Эта мысль тогда казалась такой смелой, что Дейч даже подумал, что Чуковский шутит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});