Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя.
В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга.
Слушая этот монолог «Блеонтьева», я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика.
Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я всё это ему изложил (в «тоне юмора», конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.
Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило.
— Ну пусть только он мне попадется, — побелев от гнева, несколько раз повторил он. — Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!
Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.
Объяснение с Гроссманом — это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк — не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду.
А «Блеонтьев» был — лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке — на заседании редколлегии «Литературной газеты», в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.
Всё это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику «Блеонтьева» меня прямо-таки потрясла.
Кто он, в конце концов, такой — этот «Блеонтьев»? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.
По моим тогдашним представлениям эта — не первая и не последняя — стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.
А тут я вдруг понял, почувствовал, что «Блеонтьев» вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что «Блеонтьев» — хорош там он или плох, фашист или не фашист — был для него свой. А вот Милюков, с которым «Блеонтьев» поставил его рядом, — вот он-то как раз и был из стана врагов.
Конечно, он знал цену всем этим «блеонтьевым» и «дымшицам». Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков — настоящую цену которому он тоже, наверно, знал, — был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым, значило обвинить его в предательстве.
Рассказывали (скорее всего, это легенда — одна из многих, связанных с его именем), что когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.
И Эренбург будто бы ответил:
— Я патриот той родины, которую предал казак Власов.
Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным. (О сложной роли и драматической судьбе генерала Власова, который, кстати, вовсе не был казаком, я тогда не задумывался.)
Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему — как для Симонова в известных его стихах из цикла «Друзья и враги» — «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас, и белых их».
Милюков был белым. А «Блеонтьев» с Дымшицем, какие бы они там ни были, — красные.
Он искренне гордился тем, что «лучшие люди планеты», цвет интеллектуальной элиты всего человечества — Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по «борьбе за мир» — с нами, в нашем «лагере мира и демократии». И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле — «кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть», — все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или — предателей.
Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу «Я выбрал свободу», в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга по движению сторонников мира).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кетерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.
Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, — правда.
Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он — едва ли не первым! — заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)
А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.
Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л. Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящен Эренбургу.
У всех, кто тогда прочел — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.
На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников: «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.
Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли и — то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.
В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему всё.
И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина. («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.
Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать — странная.
Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» — Валерий Алексеевич Косолапое — расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «Спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Лёня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».