Мариэтта Чудакова - Жизнеописание Михаила Булгакова
Я говорю — это что-то похоже, как писать некролог на тяжко заболевшего человека, но живого.
— Что вы?! Совсем наоборот...
— Неужели едем завтра!!
Не верю счастью». 14 августа. «Последняя укладка. В 11 часов машина. И тогда — вагон!»
В. В. Виленкин, которому предстояло выехать вместе с Булгаковым и режиссером-ассистентом в Батум и Кутаиси «для сбора и изучения архивных документов», рассказывает в своих печатных воспоминаниях: «Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне», в двух купе. «Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отьездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову» (Елена Сергеевна с ужасом, не прошедшим за тридцать лет, говорила нам, что он сказал это, побледнев, в ту же секунду, как раздался этот странный возглас, — будто он все время ждал его. — М. Ч.).
Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать»...»
Спутники, еле успев переодеть пижамы и выкинуть на перрон чемоданы, сошли в Серпухове. Булгаковы поехали дальш;е, оглушенные сообщением. Быстро стало ясно, что надо все-таки возвращаться в Москву. Они сошли с поезда в Туле. С трудом сумели нанять легковую машину до Москвы. Елена Сергеевна тщательно описала на другой день эту поездку. Булгакова мучила неожиданная резь в глазах, он прикрывал их рукой. «В машине думали: на что мы едем? На полную неизвестность?» (Просматривая дневник в 1950-е годы, Елена Сергеевна вписала по памяти слова Булгакова: «Навстречу чему мы мчимся? Может быть, смерти?») «Через три часа бешеной езды, то есть в 8 вечера, были на квартире. Миша не позволил зажечь свет, горели свечи». Вечером звонили из МХАТа, просили придти для официального разговора. «Состояние Миши ужасно. Утром рано он мне сказал, что никуда идти не может. День он провел в затемненной комнате, свет его раздражает». Второй раз в судьбе Булгакова Батум расколол его надежды. Он заводит в этот день тетрадь — «Занятия иностранными языками» (французским и итальянским). 16 августа. «...В третьем часу дня — Сахновский и Виленкин». Прежде всего Сахновский заявил, что «театр ни в коем случае не меняет ни своего отношения к М. А., ни своего мнения о пьесе, что театр выполнит все свои обещания, то есть — о квартире, и выплатит все по договору. Потом стал сообщать: пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо как Сталин, делать литературным образом (позже Елена Сергеевна, уточняя тогдашние формулировки, заменила — «романтическим героем»), нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать. Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе (можно вообразить себе, как грянули в голове Булгакова, в момент, когда он выслушивал это, слова Хлудова, обращенные к вестовому Крапилину в его собственной пьесе: «Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно». — М. Ч.). Это такое бездоказательное обвинение, — записывает Елена Сергеевна (несомненно, суммируя то, что говорил в этот вечер Булгаков, говорил собеседнику, принесшему эти вести, но, в сущности, в пустоту: ведь тот, от которого это исходило, услышать его не мог), — как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?! Вечером пришел Яков (Я. Л. Леонтьев. — М. Ч.). Разговор с Мишей, — Миша думает о письме наверх».
Известия, принесенные из театра, подействовали на него, пожалуй, не менее сильно, чем самый крах пьесы.
18 августа. «Сегодня днем Сергей Ермолинский, почти что с поезда, только что приехал из Одессы и узнал. Попросил Мишу прочитать пьесу. После окончания — крепко поцеловал Мишу. Считает пьесу замечательной. Говорит, что образ героя сделан так, что если он уходит со сцены, ждешь — не дождешься, чтобы он скорей появился опять. Вообще говорил много и восхищался, как профессионал, понимающий все трудности задачи и виртуозность выполнения. <...> За весь день — ни одного звонка. <...> Миша все время мучительно раздумывает над письмом наверх». Вечером идет к Сергею Ермолинскому. 19 августа вновь пришел Виленкин. «Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 36-го года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич». 1 час ночи. Калишьян не пришел. Телефон молчит, Миша сидит над итальянским языком. Я — по хозяйству.»
22 августа. Визит Калишьяна. «Убеждал, что фраза о «мосте» не была сказана. Уговаривал писать пьесу о совет ских людях. Спрашивал: а к первому января она будет готова?
Попросил дать «Бег», хотя тут же предупредил, что надежд на ее постановку сейчас никаких нет. У Миши после этого разговора настроение испортилось. ... Вечером Виленкин, а потом Миша пошел к Сереже Ермолинскому».
В своих воспоминаниях Ермолинский рассказывает сегодня об этом так: «Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о «Мольере»? И ты помнишь — как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный...
Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я хорошо понял, о чем он говорит. Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же, если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости. Тем беспощаднее он осудил самого себя и говорил об этом прямо, без малейшего снисхождения. ... В те годы окружающие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как правильный, стратегический ход. Друзья были потрясены катастрофой с пьесой, сочувствовали автору, недоумевали. Да, в те годы поведение его никем не осуждалось, напротив, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом». Ермолинский возражает тем, кто боится, что это бросает тень на «безукоризненный писательский образ»: «Несчастный эпизод с пьесой „Батум", трагически пережитый им, отнюдь не снижает его образ, не мельчит, а напротив — укрупняет».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});