Вячеслав Бондаренко - Вяземский
…Май — июнь 1866-го Вяземский в составе свиты снова в Ильинском, в июле возвращается в Петергоф. Начало осени прошло при дворе под впечатлением от приезда в Россию невесты наследника, принцессы Дагмар (Дагмары Датской), получившей в крещении имя Марии Федоровны. Погода, как по заказу, выдалась чудная — ни облачка, в шесть часов вечера термометр показывал плюс 20. Теплую сентябрьскую неделю Тютчев и Вяземский назвали «Дагмариной»… Вяземский отозвался на приезд принцессы и на венчание ее с великим князем Александром Александровичем двумя стихотворениями. «Прекрасные стихи князя Вяземского под стать… милой Дагмаре», — отметил в дневнике П.А. Валуев. Позже напишет Вяземский и небольшое трогательное «6-е мая 1868 года» — стихи на день рождения первенца молодой четы: в них вся Россия «молится над милой колыбелью, / В которой теплится грядущего звезда». И в кошмарном сне князю не могло привидеться, что он пишет стихи на рождение последнего российского государя Николая II…
1 декабря 1866-го Петербург торжественно отмечал столетие со дня рождения Карамзина. Князь был «старейшим представителем русской литературы и как бы знаменщиком» этого юбилея. К торжественному заседанию в Академии наук он написал стихотворение «Тому сто лет». Семью Карамзиных представляли дети историка Александр, Владимир, Екатерина и Елизавета. На почетных местах сидели наследник, великие князья Владимир и Алексей Александровичи и Николай Максимилианович, герцог Лейхтенбергский, князь Романовский. Наибольший успех среди публики имела речь Михаила Погодина, которую не раз прерывали аплодисменты.
К этому юбилею было приурочено издание двух порадовавших Вяземского книг — записок Дмитриева и писем к нему Карамзина. Последние особенно растрогали старого князя — не раз он встречал на страницах книги собственное имя… На публикации Вяземский откликнулся статьями «Стихотворения Карамзина», «О письмах Карамзина» и «Иван Иванович Дмитриев». Собственно, три эти работы он собирался объединить в одну и, может быть, на их основе написать более обширные воспоминания о двух своих литературных наставниках (статья «Карамзин и Царское Село» осталась в рукописи). С нежностью наслаждаясь особенностями карамзинской музы, обильно цитируя давно забытые стихи Николая Михайловича, Вяземский неизбежно подводил читателя (и слушателя — эта статья была прочитана на юбилейных торжествах) к вопросу: «Отчего у русских память так коротка? отчего зрение наше… так устроено, что глаза наши видят только то, что у нас под рукою, а не имеют способности заглядывать ни в обратную, ни в предстоящую даль?» «Стихотворения Карамзина» завершались длинным печальным абзацем, где Вяземский констатировал: литературы первой четверти XIX века в русской памяти уже почти не существует, «Карамзина и Дмитриева видят уже немногие. Едва разглядывают самого Пушкина. Завтра глаз и до него не доберется. За каждым шагом нашим вперед оставляем мы за собою пустыню, тьму кромешную, тьму египетскую, да и только…».
Полно, не сгущал ли краски князь? Не затуманился ли с годами его обыкновенно столь острый взгляд? Ведь если вдуматься, все русские писатели почтенного возраста считали своим долгом пожаловаться на молодежь, забывшую заветы предков. «Это анархия, рабское обезьянство новизнам иностранным, холопской язык… и наглое презрение к предшествовавшим авторам» — это Дмитриев о русской литературе 1830 года. «Теперь поэзия служит мелкому эгоизму; она покинула свой идеальный мир и, вмешавшись в толпу, потворствует ее страстям» — это Жуковский о русской литературе 1848 года. «На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, понижение вкуса и здравого смысла читающей публики» — это Лев Толстой. А Бунин с его знаменитой речью на полувековом юбилее «Русских ведомостей»?.. Ей-Богу, Вяземскому с его нежеланием впадать в крайности было далеко до яростного тона будущего нобелевского лауреата: «Исчезли драгоценные черты русской литературы — глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый». Это говорилось в 1913 году, и, по мысли Бунина, «драгоценные черты» исчезли из русской литературы как раз за «последние двадцать лет», то есть в начале 1880-х все еще было в относительном порядке…
Конечно, возрастной субъективизм, пристрастный взгляд на молодое поколение не могли обойти ни Дмитриева, ни Жуковского, ни Толстого, ни Бунина, ни Вяземского. Но, даже сделав скидку на «сварливый старческий задор» классиков, приходится, увы, с ними согласиться. Золотой век русской литературы действительно — а не в воображении Вяземского — сменился Реальным, а затем и Животным, и «драгоценные черты» уже не определяли ее облик ни в 60-х, ни в 50-х, ни в 40-х годах. Тоска по утраченному раю предпушкинской и пушкинской эпох оказалась постоянной спутницей Вяземского на протяжении всей второй половины его жизни. Проницательно разглядел он начало конца в «оподлении» русской литературы, в превращении Олимпа во «вшивый рынок». Оттого и сопротивлялся отчаянно этому «рынку» — сначала Булгарину, потом Полевому, Белинскому, потом Некрасову, потом бесчисленным и безликим левым и правым публицистам 60-х и 70-х; оттого и не уставал поминать в старости Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Пушкина—в обреченной надежде заговорить этими именами стремительно разливающуюся Лету, обратить внимание новых поколений читателей к благородной, чистой, глубокой, строгой и светлой классике, к элитарной дворянской культуре.
Добился ли он? был ли услышан?.. Косвенно нам отвечает В.В. Розанов, вспоминая свои гимназические 60-е; Пушкина тогда не только не читали, но даже и не вспоминали, настолько он был неактуален и неинтересен; Некрасовым же зачитывались до одурения, жадно ловили каждую строку. «Аристократизм», культ чести и благородства, какие-либо проявления патриотизма, тем более преданности августейшей фамилии вызывали у молодых только смех. Над умами властвовали Толстой, Достоевский, Тургенев, Чернышевский, Некрасов, Писарев, Герцен. И не один «пламенный революционер» вступил на свой бурный жизненный путь именно под влиянием прочитанного модного романа на социальную тему, вдохновившись примером «железной воли» Рахметова или умиравшего на баррикадах Рудина…
Это было начало конца не только русской литературы, но всей России, какой ее знал Вяземский. Начало того, о чем с горечью и желчью говорил Иван Алексеевич Бунин.
Конечно, теперь нам ясно, что по самому строгому счету Вяземский был прав, когда отзывался о послепушкинской литературе как о «книгопрядильной промышленности», на которой основано благосостояние «вшивого рынка». С внешней стороны «приличия», разумеется, соблюдались: нападки Писарева на Пушкина были осуждены, сформировался устойчивый пушкинский культ, достигший апогея в 1899-м, в год столетнего юбилея, — но, за немногими исключениями, русские писатели конца столетия склонялись перед Пушкиным и клялись его именем, вовсе не чувствуя себя его духовными наследниками. Он стал, по меткому слову Вяземского, «хорошо бальзамированным почетным покойником русской культуры». Гении Серебряного века скорее отталкивались от Пушкина, преодолевали его, нежели развивали его традиции, И только после революции, в изгнании, русская литература в полной мере осознает справедливость формулы Аполлона Григорьева: «Пушкин — это наше всё». Имя Пушкина станет паролем, которым Владислав Ходасевич будет окликаться в надвигающейся тьме; Владимир Набоков взвесит жизнь и честь «на пушкинских весах»; Георгий Иванов отчаянно воскликнет в «Распаде атома»: «Пушкинская Россия, зачем ты нам изменила?! Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});