Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
В самом конце 1976 года, через месяц после смерти Татьяны Григорьевны, вышла книжка ее оригинальных стихов, сплошь неудачных, если не прибегать к словам более резким. Я и Доном Жуаном ее не восхищался. Октавы, как и итальянский сонет, всегда звучат по-русски искусственно, слащаво-натужно, — но, ей-богу, даже в октавах перевод можно было бы сделать получше. Не мне, конечно, было это по силам, но — можно. Остался от Гнедич, я думаю, не столько русский Дон Жуан, как все тогда говорили, сколько тюремный подвиг да легенда.
Еще любопытнее судьба моей первой московской публикации, шестой по счету, во всесоюзном (!) альманахе Родники.
В октябре 1972 года приехал из Москвы один из редакторов издательства Молодая гвардия Виктор Васильевич Афанасьев. При комиссии по борьбе с молодыми имелась изрядная папка стихов «молодых» ленинградцев. Он сел ее читать и — еще одно чудо — из всех, сколько их там ни было, авторов, не исключая Житинского и полуподпольных гениев типа Елены Шварц, выделил меня одного. Выделил совершенно; настолько, что, кажется, лишь со мною говорил индивидуально. Произносил слова столь лестные, что даже мне, при моих наполеоновских планах, они казались чрезмерными. Я не обольстился — именно потому, что увидел тут всего лишь каприз фортуны. Я продолжал считать себя бойким подмастерьем, не дописавшимся до своего, настоящего, — и, конечно, таковым и был. Сочинения мои, три неважнецких стихотворения, Афанасьев в итоге напечатал в книжке на 1974 год. Чудо здесь в том еще состояло, что Молодая гвардия слыла цитаделью антисемитизма.
Десятого октября 1972 года, когда мы прощались, Афанасьев велел мне прислать ему еще двадцать стихотворений и дал домашний адрес: улица Вавилова, д. 25, кв. 1. Больше публикаций не последовало. Мы обменялись несколькими письмами. Переписка оборвалась в страшном для меня 1976 году. Я писал ему, что мною владеют самоубийственные настроения. Он ответил: «Не знаю, что произошло с Вами. Думаю, то же, что со всеми нами…». Угадал, конечно.
Больше судьба нас не сводила. Незадолго до эмиграции мне попала в руки его книга Жизнь и лира — о слепом поэте пушкинской поры Иване Козлове.
При комиссии по борьбе с молодыми я впервые столкнулся с Еленой Игнатовой. Столкнулся буквально. Выходя из комнаты номер 28 Шереметевского особняка, где сидела техническая секретарша комиссии Аннина Григорьевна, я споткнулся о порог. Игнатова как раз входила, и вышло так, что я, некоторым образом, чуть не сбил ее с ног. Мы хоть и встречались прежде, а формально знакомы не были (и тут не познакомились), разве что слышали друг о друге. Круг был общий. Игнатова к тому времени была уже подпольной знаменитостью. Только что в Париже, стараниями Василия Бетаки, вышла ее первая книга стихов. Стихотворение «Век можно провести, читая Геродота» многие знали наизусть. Как это нередко бывает, в нем первая строка больше всего стихотворения в целом. Второй строкой шло:
То греки персов бьют, то персы бьют кого-то,
— отчего мне сразу делалось скучно. Ей-богу, понять Геродота следовало бы основательнее. Да и не Геродот, а Фукидид был для меня Историком. Я с ним не расставался, даже выписки из него делал, искал и находил у него подпорки моему тогдашнему минимализму:
«Недостаток знания при скромности полезнее, чем проницательность при необузданности… Люди недалекого ума живут обыкновенно лучше, нежели люди ума более острого…».
Творческий секретарь комиссии, Нина Николаевна Альтовская, еще один раз появляется в моей жизни.
В 1976 году я жил с женой и дочерью на улице Воинова, на той самой Шпалерной, почти напротив Шереметевского особняка, тогдашнего Дома писателя. Со всей литературой, верхней и нижней, я к этому времени порвал. С Кушнером простился так: послал ему приглашение на мои похороны, написанное на обертке от дефицитной в ту пору туалетной бумаги. Вышло это случайно. Я в шутку продиктовал письмо жене, она, тоже в шутку, записала, а на другой день, без ее ведома, я положил этот клочок бумаги в конверт и отправил почтой. Мне казалось, что право на такую шутку давали мне наметившаяся между нами в прежние годы дружба и мое отчаянное положение, мое одиночество. Но мэтр обиделся. Чувство юмора у него было невыдающееся, а черного юмора он вообще не понимал.
Я не замечал знакомых литераторов, встречаясь с ними на этой писательской улице. Не заметил и Альтовскую. Уже пройдя квартал, вспомнил: какая-то женщина остановилась и смотрела на меня долгим взглядом. Тут только я и сообразил, что это была Альтовская.
Следующим известием об Альтовской стал случайно дошедший до меня слух о ее гибели. Рассказывали, что в 1980 году, будучи делегаткой на очередном съезде советских писателей в Москве, она покончила с собою: бросилась с моста в реку. Если это правда, то и с нею, должно быть, случилось «то же, что со всеми нами», только в еще более страшной форме.
СЛЕПАЯ ЛАСТОЧКА
Из поэтов большой четверки Цветаеву я прочел первой, лет в семнадцать, и ненадолго увлекся ею. Ахматовой — чуть позже — совсем не поверил после куска Поэмы без героя в ленинградском Дне поэзии на 1966 год. Совершенно как Цветаевой в год ее смерти, всё это показалось мне безнадежно устаревшим. Пастернаку я целиком отдался в руки с конца 1970 года (и весьма сносно пастерначил). А Мандельштама не знал до начала 1971 года.
Первые списки Мандельштама разочаровали меня. Метафоричность и неплотность поэтической ткани казались вторичными, блоковскими. Нужно писать суше, плотнее, приземленнее — вот чему учил Пастернак, а с ним, косвенно, и прочие мои наставники. Вся тогдашняя атмосфера подводила к правилу: сторонись высокопарности. Пафос разрешался только патриотический.
Я не понимал, что — даже и на советской почве 1970-х — это был отголосок давнего эстетического спора начала XX века. Высокопарность символистов так испугала поэтов, что они на целое столетие отшатнулись от высокого. Нормальной реакцией на Прекрасную Даму был акмеизм («Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»), реакцией чрезмерной, истерической — футуризм, дыр-бул-щил. Маяковский был отрицанием всего высокого. Пастернак начинал, как футурист, но и в своих поздних стихах остается земным, плотским, — даже когда пишет о небесном и бесплотном («Шло несколько ангелов в гуще толпы… их шаг оставлял отпечаток стопы…»).
Помню, мы садимся с Романовым в такси. Случай нечастый; я поневоле был скуп, на такую расточительность шел редко. Мы спешим на какие-то литературные дебаты — и сами уже спорим о чем-то взахлеб. Я запальчиво говорю:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});