Маргерит Юрсенар - Блаженной памяти
Это вовсе не означает, что за ним нельзя признать никакого величия. С точки зрения мифа, более глубокой, чем точка зрения истории, величие Сен-Жюста состоит в том, что в нем воплотилась карающая Немезида, которая в конце концов истребляет и тот человеческий образ, который приняла, чтобы вершить казни. Высшая добродетель Сен-Жюста, мужество — не самая редкая и не самая высокая человеческая добродетель, но без нее все прочие раскисают или рассыпаются прахом. Смелость игрока особенно ярко проявилась в нем той душной летней ночью, когда в Комитете общественного спасения он без устали правил на глазах у своих коллег обвинительную речь против них, похваляясь этим, и никто не решился заколоть его кинжалом или размозжить ему голову стулом. Бесстрашие, с которым он, комиссар, подставлял себя под австрийские пули, пригодилось ему во время паники сторонников Робеспьера, загнанных в Ратушу; мелодраматическая гравюра, на которой Сен-Жюст поддерживает раненого Робеспьера, возможно, соответствует действительности. В конце концов, взаимная мужская привязанность всегда выглядит особенно благородно, даже если речь идет о союзе двух дополняющих друг друга фанатизмов; нельзя не восхищаться, глядя, как этот блестящий юноша, высокомерный до дерзости, соглашается занять и сохраняет, и при том, похоже, добровольно, второе место рядом с педантичным, нерешительным и упрямым Максимильяном, окруженным, однако, почтением, которое всегда внушают неколебимые убеждения.
«Вас, как Бога, я знаю только по чудесам», — написал Сен-Жюст Максимильяну в начале их дружбы. Во время краткого, но бесконечного промежутка, который отделяет их арест от смерти, Сен-Жюст молчал — несомненно, ему больше нечего было сказать. Судил ли он с высоты своего молчания маленькую группу окружавших его людей, характерную в своей пестроте для всякой диктатуры? Гнусный Симон, бывший сапожник и бывший тюремщик; честный Леба, коллега Сен-Жюста по Рейнской армии, уже мертвый, нашедший спасение в самоубийстве; пьяница Анрио, отчасти повинный в конечном поражении — то ли от вина, то ли от ран он погружен в полусознательное состояние; Кутон, калека, еще сильнее покалеченный солдатами, которые грубо выволокли его из шкафа, где он прятался; Огюстен Робеспьер, тоже умирающий, который вырвал у Сен-Жюста пальму первенства в преданности Максимильяну, добровольно согласившись, чтобы его взяли под стражу вместе с братом; и еще пятнадцать других, безвестных соратников, которые погибнут вслед за лицами на первых ролях. «Вас, как Бога, я знаю только по чудесам...». Усомнился ли Сен-Жюст в Максимильяне, впервые поняв, что его идол повержен? Или остался до конца апостолом Иоанном этого туманного Мессии и страдал, видя, как тот лежит скрючившись на столе того самого Комитета общественного спасения, откуда они правили Францией, и неловко собирая листки бумаги, засовывает их в рот, чтобы извлечь сгустки крови и выбитые зубы? Сожалел ли он о мире, радостей которого не познал, и где честолюбие и личные цели, может быть, однажды восстановили бы его против сухого и неподкупного друга? Когда-то Сен-Жюст написал, что смерть — единственное прибежище подлинного республиканца; выспренность этих слов не должна заслонить от нас глубину чувства, которое их продиктовало. Сен-Жюст предпочитал кровавые решения судьбы, не делая для себя исключения, и это пристрастие роднит его не столько с Робеспьером, сколько с Садом. Мы представляем его себе среди несчастной кучки сторонников, утвердившегося и замуровавшегося в том презрении к людям, которое просвечивает в нем сквозь революционную декламацию; он холодно оберегает свое мужество и отвергает одну за другой всякую мысль, всякое чувство, которые могли бы помешать ему держаться до конца.
В возрасте, когда все мы романтики, я, право же, была не прочь вообразить нежное чувство, которое могло возникнуть между красавцем Сен-Жюстом и моей прабабкой Анн-Мари. Но крупица хорошего вкуса меня удержала. Не потому, что я на веру принимаю сегодня легенду о целомудрии Сен-Жюста, столь дорогую левым идеалистам всех времен: тому, кто был когда-то любителем наслаждений, не так-то легко от них отказаться; в своей бурной жизни молодой проконсул мог по временам искать возможности расслабиться, отдаваясь плотским утехам, как отдавался верховой езде. Но даже если у Анн-Мари были достаточно красивые для провинциалки глаза, едва ли эта жена одного из «бывших» в австрийских Нидерландах внушила бы Сен-Жюсту сладострастное волнение, которое развратникам той эпохи обычно внушали молодые матери, окруженные детьми. С другой стороны, и моей прабабке наверняка казалось, что этот щеголь опоясанный трехцветным шарфом, забрызган кровью, как и впрямь случилось, когда его в повозке везли на казнь, а гнусные шутники, явившиеся к мяснику с улицы Сент-Оноре, наполнили ведро кровью и окропили ею Робеспьера. Если у Анн-Мари и возникло когда-нибудь желание обмануть своего Пьера-Луи, это скорее произошло бы с белым мундиром. Но в Маршьене Сен-Жюст мне ближе, чем мои отдаленные пращуры. Мне нравится воображать, как со всем неистовством своей безграничной молодой энергии он скачет на лошади, реквизированной у гражданина Декартье. Так он скакал по Булонскому лесу утром 9 термидора, чтобы прийти в себя после бессонной ночи, а в кармане у него лежали сложенные листки речи, в которой он ставил на карту все, не думая, или, наоборот, думая, что, быть может, назавтра, разрубленный надвое, будет лежать на кладбище Эранси.
Едва пришли к концу смутные времена, Анн-Мари снова принялась рожать одного ребенка за другим. Перерыв в этой череде родов, пожалуй, наводит на мысль, что Пьер-Луи отослал жену из занятого врагами замка и некоторые штрихи жизни моей прабабки при санкюлотах, которые я пыталась вообразить — чистой воды вымысел. Как бы там ни было, к пяти детям, которые у Анн-Мари уже были, прибавились еще четверо; один из них — Жозеф-Гислен, родившийся в 1799 году, был моим прадедом. Его старший сын, мой дед, навсегда уехал из Маршьенна около 1855 года, но дети от второго брака остались там, и к концу Второй мировой войны их потомки еще обитали в этом замке.
Ребенком я всего один раз была в Маршьенне, и запомнились мне только цветники и крикливые павлины. Вновь я приехала туда в 1929 году во время длительной поездки в Бельгию, где я не была 20 лет и где возобновила связь с моими родственниками по матери, которых знала только по рассказам. Моя двоюродная бабка Луиза приняла меня с той немного застенчивой доброжелательностью, какая часто отличала хорошо воспитанных англичанок ее поколения. Родившаяся в Лондоне Луиза Браун О'Мира по крови была частично или даже полностью ирландкой; любившие ее говорили, что она из хорошей семьи; недоброжелатели утверждали — впрочем, это второе утверждение отнюдь не обязательно противоречит первому, — что мой двоюродный дед Эмиль-Поль-Гислен познакомился с Луизой и женился на ней в Брайтоне, где она была всего лишь молоденькой гувернанткой. Даты, указанные в документе (разве что в силу необходимости они были указаны весьма неточно) опровергают прочие измышления, еще более злонамеренные, которые касаются рождения их первого ребенка. «Человек чести, он женился на той, кого любил», — говорит, заходя почти так же далеко, наивный биограф семьи. Первые годы этого романтического супружества прошли в имении Эмиля-Поля в Голландии, откуда, на время разлученный с родными, он посылал своему двоюродному брату Октаву Пирме, который был в некоторой степени женоненавистником, письма, прославлявшие его супружеское счастье.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});