Свет с Востока - Теодор Адамович Шумовский
Среди множества, в среднем примерно восьмидесяти людей, запертых в камере на площади сорок квадратных метров, передо мной с течением времени вырисовывались отдельные фигуры.
Борис Борисович Полынов. Седой, морщинистый, но бодрый член-корреспондент Академии наук СССР, почвовед. Поездка в Англию на конгресс помимо обычных впечатлений наполнила его гордостью от того, что в лондонском научном центре он увидел на видном месте портрет своего учителя – знаменитого Докучаева. Но путешествие к берегам туманного Альбиона обошлось Борису Борисовичу дорого: его обвинили в том, что он запродал английскому королю советскую Среднюю Азию; раз так, то к основной вине легко «пришились» почти все другие пункты памятной миллионам 58-й статьи Уголовного кодекса: шпионаж, вредительство, террор, диверсия… словом, едва ли не «полная катушка» по арестантскому выражению. Следствие над Полыновьм давно закончилось – он сидел уже второй год – и его не трогали, о нем призабыли; тем, кому по должности полагалось «тащить и не пущать», хватало работы по горло: ворота всех тюрем страны открывались перед новыми и новыми толпами попавших в заточение.
Старый петербуржец Александр Александрович Скарон. Я так и не узнал о его роде занятий, потому что, когда он, молча присаживаясь рядом со мной, неизменно тяжело вздыхал, время общения уходило на то, чтобы попытаться его утешить, вселить в усталое старческое сердце надежду на просветление. Постоянно скорбящие долго не живут, и я опасался даже за близкое его будущее. Не знаю, много ли дней отпустила ему жизнь после того, как нам пришлось расстаться перед осенью того же 1938 года.
Староста камеры Степанов, крестьянин из какой-то ленинградской «глубинки». Представление об этом человеке связано во мне с воспоминаниями о неколебимой арестантской законности, пронизанной требованиями солидарности, справедливости, этики, если угодно – самой чести. Степанов, единственный кто имел бумагу и карандаш, разумеется, втайне, вел список населения камеры с указанием даты ареста каждого. Соответственно тюремному стажу – только ему – осуществлялось распределение скромных удобств жизни заключенного. Давние узники имели преимущественно перед новичками, но так как состав заключенных постоянно менялся (одних куда-то переводили, других приводили), то новички с течением времени становились «лордами», «старичками», заслужившими уважение и почет за долгие страдания. Мне, проведшему в 23-й камере первые полгода тюрьмы, довелось полностью пройти «путь наверх»: во время обеда я сперва вместе с другими новоприбывшими стоял в углу около открытого унитаза туалета, держа в одной руке оловянную миску с баландой (жидкость с редкими капустными листьями и рыбьими костями), а в другой ложку; по мере выбытия старших по стажу, я в соответствии со степановским списком передвинулся на освободившееся место за «третьим столом» – уже можно было сидеть, потом за «вторым» и, наконец, в качестве заслуженного узника уселся за «первый стол», который в камере почтительно звали «столом лордов», Этим нарастающее «благоустройство за выслугу лет» не ограничивалось: ночью столешницы «второго» и «третьего» столов снимались с козел и превращались в нары – «юрцы»; я первоначально спал в тесноте под ними, позднее – уже на них, и было чуть просторнее. Все передвижения людей на обеденные и спальные места производились по команде Степанова, и обсуждать их не было смысла, ибо они оправдывались единственно справедливым доводом – тюремным стажем; на исключение из правила могли рассчитывать лишь инвалиды и больные.
Нужно вспомнить еще об одной благородной черте, проникшей в арестантский быт издавна, быть может, от народовольцев или даже от декабристов: заключенные, получавшие продуктовые передачи с воли, обязательно делились их содержимым с неимущими товарищами – это рассматривалось как долг тюремной чести. В ленинградском Доме предварительного заключения всем его обитателям, даже тем, у кого было закончено следствие, не разрешалось ни получать передачи, ни иметь свидания с родными. Но те, у кого при аресте были изъяты и зачислены на лицевой счет принадлежавшие им деньги, могли один раз в месяц выписать продукты на 25 рублей. В однообразной жизни камеры день такой «выписки» и особенно получения вожделенных яств был праздником, радостная суета оживляла бледные, заросшие лица, потухшие глаза. И счастливые обладатели небольших мешочков с маслом, колбасой, чесноком, папиросами, еще не наглядевшись вдоволь на свои сокровища, подходили к столу и клали свой взнос в помощь товарищам, жившим только на скудном казенном пайке.
Тюремное товарищество помогало и сближало.
«Какая смесь наречий и сословий!» Из сумрака воспоминаний полувековой давности о 23-й камере медленно, одеваясь живым светом, выступают навстречу мне: старый большевик, поседевший в царских тюрьмах – и кавалергард, стоявший на карауле у царских покоев; заведующий отделом обкома партии – и церковный староста; полярник, морской командир, актер… У каждого свое наречие, свой язык – профессиональный и общественный.
И никого из них я не встречал на воле. Как, следовательно, широк мир и как широко простерлась рука, согнавшая в казематы столько не знакомых друг другу людей!
Но нет, мир все-таки тесен. 9 апреля в камеру ввели человека, лицо которого показалось мне знакомым…. Да, это профессор Генко, крупнейший кавказовед страны. В октябре прошлого 1937 года он выступал в Институте востоковедения Академии наук на всесоюзной сессии Ассоциации арабистов с докладом об арабских влияниях на Кавказе. Мне запомнились энергичные черты, порывистые движения, живые глаза, черные ухоженные усы. Профессор был красив, говорили, что он происходит от греков.
– Здравствуйте, Анатолий Нестерович!
Генко вздрогнул, испытующе посмотрел на меня.
– Вы кто? Откуда я вам знаком? Арестанты с любопытством прислушались к нашему разговору.
– Анатолий Нестерович, вы делали доклад… читали доклад на сессии арабистов… Она проходила под председательством учителя моего, Игнатия Юлиановича Крачковского… Я выступал тогда в прениях по вашему докладу.
Генко опустил голову.
– Да-да, сессия… доклады… Игнатий Юлианович… Все это теперь кончилось для меня, все пропало… как моя библиотека, которая была мне дороже самого себя…
– Отбой! – крикнул охранник сквозь решетку. Все засуетились, начали спешно настилать нары, укладываться спать.
На следующий день мы с Анатолием Нестеровичем долго сидели в стороне, вспоминая Институт востоковедения. Академик Крачковский предложил мне внештатную работу в Арабском кабинете этого института, когда я был студентом четвертого курса, таким образом, к середине пятого довелось узнать многих научных сотрудников. Значительную их часть, начиная от директора, академика Самойловича, поглотило лихолетье, которое переживала страна. Как правило, жертвами расправ были самые талантливые; судьба Крачковского, особенно после зловещей статьи Л. И. Климовича в 1937 году, висела на волоске. Разговор наш с Генко переходил от человека к человеку, одного только я старался не касаться – того, что всего полгода назад Анатолий Нестерович был выдвинут