Семья. О генеалогии, отцовстве и любви - Дани Шапиро
Часть истории жизни моего папы хранилась через улицу, за стенами здания из красного кирпича, упирающегося в нарядную синагогу. Он, вероятно, с первой женой, матерью Сюзи, посещал службы в синагоге Кехилат Йешурун. Я представляла их себе красивой парой — в самой нарядной по случаю Шаббата одежде входящими рука об руку в арочные двери. Возможно, он ходил туда и со второй женой, Дороти, пока болезнь не взяла свое. Уже потом, с моей мамой, папа оставил общину и переехал в Нью-Джерси, чтобы начать новую жизнь.
Со мной всегда случалось так, что в синагогах, когда я слышала мелодии и слова определенных молитв и песнопений, мне звучал голос отца, звучал прямо в ухе, как будто он не ушел от нас многие десятилетия назад. Adon olam, asher malach[39]. Я ощущала его присутствие в храмах, где он чувствовал себя свободнее всего. Я слышала его и сейчас, стоя метрах в девяноста от закрытых дверей Кехилат Йешурун. Чувствовала гладкую потертую ткань его талита[40], шелковистую бахрому, с которой я игралась, когда была совсем маленькая. B’terem kol, y’tzir nivra[41]. Как могло случиться, что я, будучи так близка с папой, чувствовала себя в его мире не в своей тарелке?
Охранник впустил меня в здание, я медленно поднялась по лестнице в кабинет Лукстайна. В помещении стояла тишина. Занятий в школе не было. Я сидела в приемной и листала номера журнала «Эрец»[42]. Потом вытащила из сумки мобильный и послала сообщение Майклу. Во всем здании не найдешь юбки короче моей самой длинной.
Ребе Лукстайн оказался человеком небольшого роста с подстриженной белой бородой. Он пригласил меня в свой захламленный и заставленный книгами кабинет. На дальней стене, за письменным столом, висел портрет Иосифа Соловейчика — этот раввин тоже был горячо любим в нашей семье и был нам близок. Соловейчика многие считали величайшим вождем современного движения традиционной религии двадцатого века. На полу возле двери стояла огромная фотография с Лукстайном в свитере и бейсболке «Нью-Йорк Метс»[43] у скамейки запасных на Сити- Филд. Видимо, один из владельцев клуба был прихожанином.
Он сел на стул лицом ко мне.
— Кажется, я знаю, зачем вы пришли, — начал он.
Знал ли он? Я лишь упомянула, что у меня возник вопрос об отцовстве. Что он мог из этого почерпнуть? Я собралась с духом, чтобы выслушать, что он хочет сказать.
— У вашей матери был первый брак, до отца, — продолжал он, — и вы переживаете, что ей не дали гет.
Гет — это еврейский развод. Раввин все обдумал. С каким еще вопросом могла я прийти к нему? В тот момент я поняла, что Лукстайн ничего не знал. Он не хранил тайн прошлого и не стоял перед нравственным выбором, рассказывать ли правду о делах давно минувших дней. Я почувствовала сильнейшее облегчение. Как же отчаянно я верила, что отец жил в полном неведении, как и я.
— Э-э… нет, — ответила я. — Мой вопрос немного сложнее.
Я принялась излагать историю, которую научилась рассказывать, не чувствуя силы ее воздействия. Начала я с результатов ДНК.
— Сомневаюсь, что галаха признает ДНК-исследования, — перебил он.
Но я продолжала, и он молча и внимательно слушал, сложив руки на коленях. Когда я закончила, рассказав ему только существенные детали и опустив свою переписку с Беном Уолденом, которая в теперешнем контексте выглядела как предательство по отношению к отцу, он кивнул и провел рукой по бороде.
— Что вас беспокоит больше всего? — наконец спросил он.
До этого хорошо справлявшаяся со своими чувствами, теперь я вдруг заплакала.
— Знал ли отец? — ответила я. — Мне кажется маловероятным, чтобы он пошел на такое, не спросив совета. Был это обман матери или…
— Вам этого никогда не узнать, — сказал ребе.
Вы не знаете, с кем имеете дело, подумала я про себя, но ничего не сказала. «Вам этого никогда не узнать» мной не принималось. «Вам этого никогда не узнать» просто не могло быть тем, с чем я в конце концов смирюсь. Кто была я без своей истории?
Лукстайн посмотрел на меня долгим испытующим взглядом.
— Какая история облегчила бы вам душу? — спросил он.
— Правдивая, — ответила я.
— Что бы там ни было, вы еврейка, — сказал он. — Ваша мать была еврейкой. Еврейская яйцеклетка, роды еврейской женщины, дитя родится евреем. Вам не придется переходить в другую веру.
Ничего такого мне в голову не приходило, да и значения не имело. До этого момента я и не задумывалась, как мало меня волновала собственная годность в еврейки.
— И сын ваш еврей. Никаких вопросов. Мать-еврейка, сын-еврей. — Это он сказал мягко, будто успокаивая.
— Как вам кажется, стал бы отец искать совета у раввина? — спросила я. — И что бы вы — или другой ребе — сказали ему?
Глаза у Лукстайна были карие и грустные, как у бассет-хаунда, а лицо утонченное, как у эльфа. Он скрестил ноги и приложил два пальца к губам. Перевел взгляд на портрет Иосифа Соловейчика, висевший за письменным столом.
— Коль а-кавод вашему отцу, — вдруг сказал он. Честь и хвала. — Если бы я, не дай бог, сам оказался в таком положении и жена бы очень хотела ребенка, я бы на это согласился.
— Что вы хотите сказать?
У меня внутри все перевернулось. Комната то разворачивалась, то сворачивалась, как аккордеон.
— Вы хотите сказать, что он знал?
— Да.
— Но галаха…
— Я бы посчитал заслугой вашего отца то, что он желал, чтобы ваша мать родила ребенка. Этим он совершал благое дело, мицву, pru u’rvu — первое, что Бог сказал Аврааму. Плодитесь и размножайтесь.
Эта версия не укладывалась у меня в голове. Мамины слова теперь казались спорными. Это не могло быть правдой. Папе было свойственно многое. Он был робкий, жутко беспокойный. Временами проявлял вспыльчивый характер. Он был склонен к депрессии. Но он был честным человеком. Мог ли честный человек держать свою дочь в неведении о ее происхождении?
— Так вы хотите сказать, что мой отец пошел бы на это по доброй воле?
— Что я хочу сказать, — поправил Лукстайн, — это то, что он чувствовал, что сделал очень благое дело.
Я вышла из школы «Рамаз» вместе с ребе, и мы пошли на запад по Парк-авеню. Его голову