Лидия Чуковская - Дневник – большое подспорье…
Странный закон – но закон.
7/V 50. Работа не клеится, хозяйство не клеится – читаю, читаю, читаю Герцена, том за томом. Могу прочесть с 1 по 22 [том] (исключая роман и повесть) и снова начать сначала. Интеллигентные русские люди – это те, кто знает и понимает Герцена. Не зная его жития и мыслей, нельзя понять ни нашей истории, ни нашего будущего. Это – материк, на котором может выстроить свое жилище душа. Политическая мысль и философия Герцена – единственные, – дозволенные поэту. Он где-то сходится с Блоком; он всегда верно вторил реву мирового оркестра; он рыдал и требовал, он не фальшивил. Политические ошибки бывали у него (письма Александру II); жизненные – тоже (связь с Огаревой; обращение к мировой демократии по поводу Гервега), но ошибки против музыки – ни одной. Если бы он был только политик, он не выступил бы в защиту восставших поляков. Музыка спасла его, артистический вкус заставил отвернуться от Муравьева, Каткова и пр.: от них пахло не только кровью, но и пошлостью.
18/V 50. И в моей жизни еще бывают события. Сегодня внизу злая лифтерша сунула мне в руки письмо – а руки заняты кульками – да еще доплатное: клади кульки, ищи в кармане рубль.
Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова[132].
Значит, он жив.
Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Опять уходит за порогМое дитя, мое живое счастьеВ открытый мир, в зловещий топот ногПод пули в голод и ненастье.
Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
«Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле»[133].
10/VI 50. Вчера была у Серафимы Густавовны, опять видела Виктора Борисовича, с которым мне всегда трудно. Он добр, впечатлителен, талантлив, переменчив, сентиментален, мелок. Он мне чужой. «Предатель по натуре», как говорит Л., который утверждает, что любит его, хотя он – Фаддей[134]. Не знаю, Фаддей ли, но сейчас он жалок – тревожной готовностью каяться и невозможностью быть в этом занятии вполне искренним. Он зверь совсем другой породы чем Симонов, и, отправляясь к нему на поклон, боится его, завидует ему, презирает его, презирает себя… А от Симонова зависит книга, а от книги деньги – т. е. возможность откупиться от семьи, лечить Серафиму Густавовну. Это – унизительно – и ему хочется облечь свое унижение в какие-нибудь высокие и искренние слова, как-то связанные с Маяковским – который нисколько на Симонова не похож. И улыбка жалка, остроты не смешны.
Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
10/X 50. Толстой – Герцен – Достоевский без решения этой темы в русской литературе работать нельзя.
«Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
«Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
16/X 50. Вся проповедь Толстого – это предчувствие надвигающегося фашизма и ужас перед ним, перед такою возможностью.
29/X 50. Еще и еще и еще раз читаю статьи, рецензии, деловые записки Блока. Что это за высокий образец общественного писательского труда. На тот период, что он принял революцию, он самоотверженно и гигантски работал, исполняя ее поручения. Какие здравые, мудрые мысли о театре, о классической и о романтической драме. Но вот что заняло и пленило меня более всего: «идя в народ» он остался самим собой, поэтом Александром Блоком. Он не унизил адресата упрощением, приспособлением своих мыслей. Вот почему его «просветительский» и «организационный» дар оказался таким плодотворным.
7/XII 50. Поэт – человек, гонимый ритмом. Сын гармонии. Но и прозаик тоже. Если в прозе нету тайного ритма, тайных концов и начал настроений и разрешений – она ничто. Я привыкла жить среди людей, которые этот ритм слышат. И каждый раз так страшно удивительно столкнуться с людьми, которые не подозревают о нем. Таковы в большинстве случаев редакторы – и вот главная причина моих постоянных с ними столкновений.
10/II 51. Снова как-то на днях была у Н. П. [Анциферова]. Он прочел мне свою статью о Герцене. Я слушала и стыдилась: почему это не я написала, даже для себя не написала, хотя всегда знала это и именно это тянуло меня к нему… Статья Николая Павловича написана «никак» – вяло, невыразительно. А мысль такая, что объясняет главную засасывающую силу герценовских писаний и его судьбы.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135].
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
13/VII 51. Бываю у Серафимы Густавовны, которая дважды отравлялась, пока я была в [слово вырезано – Е. Ч.]. Ее еле спасли. Когда ее удалось привести в чувство, она стала так страшно биться головой о стену и кричать, что на нее накинули сетку.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});