Лидия Чуковская - Прочерк
Вместе с Люшей набиралась жизни и я. Не только сном, едой, но пробудившимся интересом к судьбам и горю других. Я больше не глядела на одну только Люшу, а всматривалась в детей, во врачей, в сестер, в посетителей. Воспринимать чужую жизнь — ведь это и значит жить. Какие страдания испытывала женщина, сидевшая возле сына круглые сутки? Андрюша у нее на глазах попал под трамвай, ему отняли ногу выше колена… Не ногу — ножку, Андрюше всего четыре года. Мать считала виноватой себя. Она шла через Троицкий мост. Андрюша держался за ее юбку, а сама она несла на руках трехмесячную Аню. Вдруг Андрюша увидал на Неве пароход, подплывающий к мосту с другой стороны и, оторвавшись от материнской юбки, кинулся поперек моста, пароходу навстречу. «Андрейка, Андрейка!» — кричала мать под грохот и звон трамвая, летящего с кручи. Вожатый затормозить не успел. Вызывали «скорую», вызывали и пожарную команду: долго не могли добыть мальчика из-под вагона. «Это я виновата, — объясняет мать каждому: врачу, сестре, санитарке, — Аню положить бы мне на мостовую, руки освободить, тогда я Андрюшу схватила бы». — «Бог с вами! — говорила я. — Как же грудного ребенка — на мостовую? Ведь машины там на полном ходу». — «Нет, они заметили бы и объехали. И Андрейка был бы цел». — «Да не объехали бы на полном ходу!» Такой разговор повторялся между нею и мною раз по двадцать в сутки. Страшно было видеть, как она поправляет на мальчике простыню: она каждый раз заново убеждалась — одной ноги нет. «Это я виновата», — объясняет она сестре, принесшей в палату ужин.
Сестра не слушает. Ей недосуг. Берг удивительно подобрал в этом отделении своих помощников — всех, от врачей до сестер, санитарок и нянечек. За редким исключением это сердечные, внимательные люди, терпеливые и ласковые. Сестра и рада бы дослушать несчастную женщину — но где тут! ей некогда: медицинского персонала, разумеется, как всюду и везде, не хватает.[9] В больницу ежедневно и ежечасно привозят детей, упавших с третьего этажа, детей из-под машин и трамваев, детей с перитонитом и сотрясением мозга, с переломами позвоночника — весь персонал вечно мобилизован на спасение от смерти или тяжкого увечья. Для выздоравливающих или обыкновенных, сравнительно благополучных, не хватает времени и сил. Вот девочка (зауряднейший аппендицит и уже выздоравливает) пролила на одеяло кисель — не скоро она дождется, чтобы кто-нибудь избавил ее от этого озера, а оно, колеблемое посреди одеяла, не дает ей пошевелиться. Дети ноют, просятся домой, скучают: ведь легко они больные или тяжко — они все равно дети — раненные и разлученные с домом.
Люше лучше. Люша спасена и выздоравливает — и я постепенно становлюсь чем-то вроде «сестры-затейницы» для выздоравливающих: читаю им сказки, сочиняю наудачу новые, выслушиваю сны… По несколько раз в день я выбегаю в раздевалку к чужим мамам, папам, бабушкам, дедушкам — рассказываю им, как и что с Вовой и Катей.
Я знаю уже всех ребятишек в нашем конце коридора. И родственников.
Но вот наступает теплый, даже жаркий, май. Люшу вместе с другими ребятишками выносят каждый день на зеленую поляну в парк, под липы. У Люши, как и у меня, множество знакомых, кто на костылях, кто лежачий, и она требует, чтобы ходячие к ней подходили, а с лежачими переговаривается через меня, да и сама. В палате выздоравливающих целый день похвальба. «С меня сегодня сняли гипс!» — «А у меня температура подскочила! Целых 38 — во!» — «А мне через три дня швы снимут!»
…Однажды ночью, когда Люша спокойно спит (правда, ни на левом, ни на правом боку — только на спине), возле ее постели задерживается дежурный врач, Иван Михайлович.
— Поздравьте меня, Лидия Корнеевна, — говорит он. — Моя жена сегодня родила сына. Мы решили назвать его Ильей, а звать будем Люшей. В честь вашей Люши. И в честь необыкновенной операции, совершенной профессором Шааком. Известно ли вам, что операция эта, как уникальная, описана в специальном медицинском журнале?
А утром вот и он сам перед нами — «Не Бог, но Шак». Иван Михайлович, Берг и Шаак выходят из дверей корпуса на зеленую поляну: Шаак — последний раз осмотреть Люшу.
Нянечка накануне утром надела на нее хорошенькое пестрое платье.
— Разве вам неизвестно, — говорит мне с суровостью, нет, со свирепостью, Берг, — разве вам до сих пор неизвестно, что в хирургическое отделение из дому мы запрещаем приносить детям одежду?
— Профессор, это наше, больничное! — заступается за меня сестра. — Мамаша не приносили.
Злюка Берг доволен. (Читатель, наверное, уже давно догадался, что он вовсе не злюка, а добряк.) «Наше? У нас в больнице — такие платья?» И не одно, а целых три нарядные платьица! Дети одеты здесь чисто, но все латаное, все не по росту, старье. И вдруг — новое, нарядное платье! И впору!
Он, Иван Михайлович и Шаак осматривают Люшу.
— Ну, Люшенька, — объявляет Берг, — послезавтра мы тебя выписываем. Поздравляю тебя, ты можешь ехать домой. Ты рада?
— Мне все равно, — потупившись, отвечает Люша. — Как хотите.
Врачи уходят. Я провожаю их до дверей корпуса.
— Неужели ты не рада отсюда выбраться? — спрашиваю я Люшу, вернувшись. — Мы с тобою поедем в Тарховку, к морю, на дачу. Митя снял для нас большую комнату, и с балконом!..
— Мама! — отвечает мне рассудительная Люша. — Как ты не понимаешь? Не могла же я сказать им, что рада уехать отсюда. От них? Это невежливо.
В последние две недели я уже не только читала и рассказывала, а мне доверено было выздоравливающих и с ложечки кормить, и переворачивать, и переодевать. Матерей я пыталась утешить повестью о Люше: вытащили ведь ее из смерти. И ваших вытащат!
Больница запомнилась мне как вершина человеческого разума и человеческой доброты. Сквозь страдания. Потому и пишу я о ней с такой любовной замедленностью.
Неотвратимо надвигался «тридцать седьмой». Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием — с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых. Запущена она была уже давным-давно — второе десятилетие! — и я уже успела испытать на других, да отчасти и на самой себе ее металлические когти.
Но «тридцать седьмой» убил стольких и стольких вблизи меня, убил Митю — «ближайшего из близких» (просто так, между прочим, для ровного счета!) и мою жизнь переломил на две части: до и после.
Этим он и отличается в моей памяти от прочих годов.
ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ
1«Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)