Анастасия Цветаева - Воспоминания
Ваша А. Ц.
Были ли это письма? – думаю я теперь. Или дневник, который я слала Горькому? Да, это было одно непрекращав-шееся письмо, в ряде конвертов, пролетавших через границы и страны, как многословная телеграмма Москва – Сорренто.
Реальность же была такова. Я уезжала в мой двухмесячный отпуск научного работника, Музей отпускал меня и поручал привезти проспекты и каталоги музеев Италии. Я хотела сделать это по пути к Горькому, а не перед отъездом из Италии, чтобы не отнимать тех будущих драгоценных часов, дней перед расставанием с Горьким. Все деловое, не к нему относящееся, – все чтоб было уже позади в час приезда. В этом была моя «деловитость» – ее тоненькая, другим ненужная, неизвестная им струйка. Те, кто слышал о моей, всем нежданной, поездке к Максиму Горькому, говорили: увидать города Италии! «Города Италии»? Я видела их уже два раза, в восемь лет и в семнадцать. Мне они, в тридцать два года мои, не звучали. Из всех них было одно нужное мне – Сорренто. Других городов мне не было. Наоборот: все эти «города Италии» сейчас являлись помехой встречи моей с Горьким: отдаляли ее. Но проспекты и каталоги Флоренции, Венеции, Рима – то единственное, что через меня, от моей поездки, получат мои товарищи по работе, начальство Музея, были – мой долг. Это мое единственное оправданье перед ними, что еду я, со специальным изучением искусства не связанная, а они, с утра до ночи переживающие один – «ренессанс», другой – «средневековье», третий и во сне видящий таинственные мне в
детстве слова «кватроченто», «чинквеченто», – останутся в Москве…
Никогда я не была так равнодушна к мысли о свидании с Италией, как когда меня позвал туда Горький. Сам он был мне безмерно нужней городов и стран и даже любимого с детских лет Средиземного моря. Пенная зелень, разбег его растопленных в солнце волн вдоль всех этих Неаполей, Монако, Кастелламаре – был только случайный фон за плечами Горького. Даже не поведешь и бровью в эту воспетую серенадами даль (где-то там по пути отражающую дворцы дожей), когда взгляд во взгляд в лицо человеку, через струи строк его почерка, драгоценней и радостней которых мне ничего сейчас нет! Но по щедрости радости этой, через ее край, и на путь к Горькому лилось нежности – сколько-то: Горький освещал все.
Меня бы понял друг моей юности Миронов, писавший о том, как, получив письмо им жданное, не вскрыв его, предвкушая чтенье его строк, он пошел полем, сжимая конверт, как руку, слушая звук полевых цветов, стегавших его шаги, – идя по этой траве по колена, жарко счастливый тем, что ждет его впереди. Города Италии в те мои дни были мне той травой и цветами, стегавшими. По колено!
Увы, мне потом сказал Борис Михайлович Зубакин, что Алексей Максимович удивлялся, несколько, моему запаздыванию в Сорренто! Даже и он не знал, что идет со мной по тем итальянским музеям, форуму Рима, по мосту через Арно, вступает со мной в гондолу Canale Grande1, проходит по Галерее Уфици, получает от администрации каталоги для il Museo delle bella Arte Москвы…
Ответные письма ко мне Горького погибли.
Мое письмо без даты.
Станция. Гроза. Пучок сирени. Уютно в углу за некрашенным столом. Все это время, живя с Вашими книгами, я определяла так: читать Горького – это как жить.
1 Большого канала (итал.).
А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь, возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши «Рассказы» (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: «Читать нельзя. Вред глазам». Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет «нельзя»: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького!
А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, «классическим» движением, и – «классическим» тоном вековечному седоку: «В нонешнем году – сила ягод…». Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу!1 Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг я говорю себе радостно, четко: «А, ведь, жить – это как читать Горького!»
И сжимаю Вашу закрытую книгу.
В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала «Артамоновых», сын Андрюша приходит домой (14 лет):
– Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – «М. Горький».
Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть послала на любой детективный фильм!
Далее: вечером, захожу в один дом по делу. Голос (врач, 35 лет) – «Я обожаю Горького!» (Надо же, – чтоб так – на
1 «Королевские размышления. 1914 год».
ловца бежал зверь! И такое слово – «обожаю» – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас.
«Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет – это уже подарок! То, что так пишет – это щедрость жизни, вне мер.
Про толстовцев – «кто лучше подвыл», про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое «усмехалось над этими забавами души», про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса»… Хорошо сказал Пасхин: «Горы – это хаос, пустыня – гармония». А Бугров – о труде (о критерии человека). «Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме». Пишу, хватая только из 2-ой книги – «Университетов»; «Воспоминания» отдала чйтать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее «Университетов», как «Уединенное» – Розанова по отношению к его же «Опавшим листьям».
Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о «Елеазаре», что не так надо говорить о смерти – «…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней». Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. «По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег». Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли?» Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о «розановщине, облечен-. ной в кимоно». (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне!). Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей.) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В.В. Р-ов в 1916 году с припиской: «Не огорчайся. Но такова наша литература». Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и