Леонид Гроссман - Исповедь одного еврея
Несмотря на совершенно пошатнувшееся положение в банке, он еще надеялся на какое-то улучшение в своей деятельности. Но с наступлением нового года все эти надежды рухнули. Прибавка оказалась незначительной; вычеты за наросший долг банку сильно понижали ежемесячную получку, все решительнее выявлялась необходимость платить довольно значительные долги, поддерживать близких, разрубить запутавшийся узел личных отношений.
И вот тут-то трудная нравственная дилемма выступила во всей своей обнаженности. Понемногу, медленно вытачивался и под давлением обстоятельств резко заострился опасный силлогизм о праве преступить закон во имя высших соображений альтруизма и драгоценнейших притязаний личности. Мы видели, что Ковнер со времен своего отрочества привык смотреть на себя как на выдающуюся натуру, призванную к творческому труду, великим подвигам мысли и широкой славе. Речь прокурора в его процессе была построена почти целиком на этой чрезмерной переоценке подсудимым своих способностей, прав и призвания.
И действительно, с малых лет будущий «Писарев еврейства» вырастает в сознании исключительности своей природы и величия предстоящего ему жизненного дела. Когда на полпути земного бытия эти долголетние и мучительные надежды оказались обманутыми, творчество было поглощено ничтожной газетной работой, журналистика в свою очередь сменилась мелкой банковской службой, вместо ожидаемой славы приходилось терпеть пренебрежительное снисхождение столичных дельцов — двадцатилетние мечты Ковнера вылились в бунтующую формулу Раскольникова: «Тварь ли я дрожащая или право имею?». Не есть ли «преступление» — лучшее доказательство высшего призвания, явного превосходства отважной личности над толпой трусливых посредственностей, духовного равенства с теми завоевателями и реформаторами человечества, для которых цель всегда освящала все средства? Для Ковнера, как и для героя Достоевского, возможен только утвердительный ответ на эти вызывающие запросы духа, и мы увидим, что он до конца не испытывал никаких угрызений совести и продолжал считать себя этически правым, несмотря на травлю в печати и суровый приговор суда.
К соображениям личного свойства — своеобразной проверке преступлением своей гениальности — примешиваются, как и в «Преступлении и наказании», доводы альтруистического порядка. Атмосфера типичной петербургской нужды со всевозможными болезнями, лишениями и унижениями остро ставит вопрос о праве обратить праздные богатства, сосредоточенные в руках ростовщиков или банкиров, на спасение гибнущих молодых сил. Обстановка многолюдной и нищенской еврейской семьи определенно настраивает Ковнера на тот философский лад, который овладел Раскольниковым в семействе Мармеладовых. Он делится последним с этими хворыми и полуголодными сиротами, в глазах которых он представляется родным отцом, вставшим из гроба, чтоб облегчить их жалкое прозябание. А главное: «Сонечка, вечная Сонечка…» мог бы буквально повторить этот отважный нарушитель уголовных запретов вслед за героем поразившего его романа: «Соня, Соня! Тихая Соня…»
Логика Раскольникова, «выточенная, как бритва», вонзилась в мысль этого неудачливого реформатора и так же загипнотизировала его, как в романе «проклятая мечта» заворожила петербургского студента. В обоих случаях одинаковое убеждение, что «задуманное — не преступление». В обоих случаях почти математическое вычисление: с одной стороны бессмысленно потерянные, безвозвратно погибшие источники жизни и творчества, с другой — «молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду…» В обоих случаях одинаковый моральный соблазн. «Не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел?..» К этому прибавляется отчеканенный тезис раскольниковской философии: «имеющие дар или талант сказать в среде своей новое слово», все эти призванные к разрушению настоящего во имя лучшего будущего, обладают высшим преимуществом героических натур: правом на преступление. «Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право или даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству». Впервые право гения преступить закон формулировалось с такой отчетливостью.
Эти слова, глубоко поразившие впоследствии знаменитого германского философа и нашедшие всемирное распространение в доктрине ницшеанства, прозвучали откровением для безвестного еврейского литератора. Когда в 1866 г. «Преступление и наказание» появилось в книжках «Русского вестника», Ковнер с жадным вниманием неофита следил за крупнейшими событиями русской литературы. Он уже с пером в руках переживал все значительные проявления русской мысли, и новейший роман, столь высоко оцененный непререкаемым авторитетом Писарева, вырос в крупнейшее событие его духовного развития.
В двух обширных статьях, помещенных в журнале «Дело» в 1867 и 1868 гг. («Будничные стороны жизни» и «Борьба за существование») Писарев отмечал, что в последнем романе Достоевского «действуют и страдают, борются и ошибаются, любят и ненавидят живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий». Осуждая санкцию кровопролития, он отмечает в герое романа способность сохранять во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высокоразвитого человека. Но при этом преступление Раскольникова критик сводит всецело к условиям внешнего существования нищего студента, к той удручающей бедности, которая разжигает его фантазию на обманчивую философскую теорию и толкает его руку на убийство.
Все это с жадностью прочитывалось в далеких южных городах юным кандидатом в «необыкновенные люди», давно признавшим за собой исключительность призвания и необычность дарований. Внимательный читатель Достоевского, тонко разбирающийся во всех особенностях творчества любимого романиста, упоминающий в своих письмах не только «Мертвый дом» или «Униженных и оскорбленных», но и «Скверный анекдот», и «Вечного мужа», Ковнер весь проникся трагедией юноши-преступника, облеченного Достоевским в ореол великой грусти и жертвенного страдания. И когда обстоятельства личной жизни сгрудили вокруг него те же накопления горя и унижений, позорной бедности и боли за погибающих близких, острая казуистика Раскольникова захватила безраздельно его мысль. Гениальная философема Достоевского выросла перед ним в мучительно-жизненную, в единственную спасительную систему разрешения трагически запутанного узла, и вся ударная аргументация знаменитого романа определила для него новый путь опаснейшего действия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});