Михаил Филин - Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина
Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.
Пока существует изящная словесность — будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) — «стихов» с жизненным «сором».
Попробуем же взглянуть на «Кавказского пленника» именно с таких позиций — заинтересованными глазами девушки, которая, раскрыв книгу знакомого автора, лихорадочно ищет в ней свое, проецируемое на ее судьбу, ей и только ей одной адресованное.
Первые же страницы захватили Марию: ведь на них разместилось посвящение повести, адресованное не кому-нибудь, а брату Николаю Раевскому. Поэт писал:
Прими с улыбкою, мой друг,Свободной музы приношенье…
Далее Пушкин возвращался к «счастливейшим минутам жизни» своей, к путешествию 1820 года вместе с Раевскими:
Во дни печальные разлуки Мои задумчивые звуки Напоминали мне Кавказ,Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,Аулов и полей властитель пятиглавый, Был новый для меня Парнас.Забуду ли его кремнистые вершины,Гремучие ключи, увядшие равнины,Пустыни знойные, края, где ты со мной Делил души младые впечатленья…
Постойте, но неужели только с Николаем Николаевичем Раевским делил «души младые впечатленья» поэт? Разве никого другого — или, на худой конец, других — не было там, где
…дикой гений вдохновеньяТаится в тишине глухой… (IV, 91).
Уже первая часть поэмы развеяла скороспелые тревоги Машеньки. Читая романтическую повесть, она постоянно ловила себя на мысли, что многое — даже очень многое — в «Кавказском пленнике» применимо к ней, к ее жизни в последние два года. Иногда становилось жутко: поэт как будто проник в ее душу и обнаружил там то самое сокровенное, что девушка всячески таила ото всех.
Ото всех — и даже от самой себя.
А для того, чтобы обожающие посудачить люди не поняли, о ком и о чем эта поэма, всеведущий благородный Пушкин элегантно и тактично перенес место ее действия в отдаленный кавказский аул.
Молодой русский однажды попадает в плен к горцам. Страждущий раненый юноша, «хладный и немой», предается воспоминаниям — и эти воспоминания закованного в кандалы Пленника безрадостны. Жизнь на родине так и не принесла ему счастья:
Людей и свет изведал он,И знал неверной жизни цену.В сердцах друзей нашед измену,В мечтах любви безумный сон,Наскуча жертвой быть привычнойДавно презренной суеты,И неприязни двуязычной,И простодушной клеветы,Отступник света, друг природы,Покинул он родной пределИ в край далекий полетелС веселым призраком свободы (IV, 95).
Даже для неискушенной в литературных тонкостях Марии была очевидна перекличка этих строк со стихами запомнившейся элегии «Погасло дневное светило…». Судьба Пленника как две капли воды походила на судьбу автора элегии. Отсюда напрашивалось, что в образе русского юноши, очутившегося в неволе, Пушкин, прибегнув к художественной тайнописи, изобразил, по крайней мере в общих чертах, самого себя.
Героя, томящегося в плену и грезящего о «священной свободе», увидела «черкешенка младая». Для нее, повстречавшей обессиленного, жалкого узника (сразу вспоминается екатеринославская горячка Пушкина), миг первого свидания с чужаком стал началом новой, удивительной жизни:
Впервые девственной душойОна любила, знала счастье… (IV, 97).
И вскоре Черкешенка изведала «восторги сердца, жизни сладость…». Теперь ради сохранения этой «первоначальной любви» девушка готова на всё. Она — неслыханный для горских традиций проступок! — даже не собирается подчиняться родительской воле:
«…Я знаю жребий мне готовый:Меня отец и брат суровыйНемилому продать хотятВ чужой аул ценою злата;Но умолю отца и брата,Не то — найду кинжал иль яд» (IV, 104–105).
И чудится читательнице, зовущейся Марией, что в этих стихах (в особенности в строке о «чужом ауле») сокрыт намек на другого, всамделишного жениха — примелькавшегося, настырного польского графа Густава Олизара.
А сама «дева молодая», ее яркая, запоминающаяся внешность и прочие достоинства — разве нет в них схожести с чертами той, кто сейчас, облокотясь, читает поэму?
Конечно, есть. Не могли же появиться случайно такие, к примеру, стихи:
И черной падают волнойЕе власы на грудь и плечи… (IV, 110).
Столь же закономерны авторские повторы: «приятная речь», «голос нежный», «нежность пламенных речей»… Нежные речи дополняются «песнями гор», которые поет Черкешенка. Но особенное внимание Пушкин сосредоточил на ее чудесных глазах, и едва ли не на каждой странице, не боясь обвинений в скудости изобразительных средств, упоминает: «взоры», «взор умильный», «очи», «нежный взор», «милый взгляд», «огненный, невинный взор»…
Достаточно вспомнить о «нежности обращения» Марии Раевской, отмеченной современниками; о ее вокальных дарованиях; о темных, изысканно уложенных волосах (кое-кто даже считал ее жгучей брюнеткой); наконец о выразительных, «пронизывающих, полных огня» глазах дочери генерала — чтобы удостовериться в том, что Черкешенка являет собой, что называется, «верный снимок» Марии.
Надо ли говорить, сколь волнительно и радостно такое открытие. С еще большим трепетом Машенька погружалась в поэтическое повествование, следила за развитием захватывающей истории.
Она узнала, что Пленник бежал на Кавказ, спасаясь от мук несчастной любви:
«…Нет, я не знал любви взаимной,Любил один, страдал один…» (IV, 108).
Такое ни чуточки не страшило: в элегии, написанной на ночном корабле, Пушкин уже исповедался в этом. Но далее Марию ожидали заставляющие глубоко задуматься фабульные каверзы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});