Лидия Чуковская - Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский
И тут же – издевательство над экспромтом и над его автором:
Передо мною вишниИ сиг.Нет, я не лишнийВ сей миг.
И тут же – горестное замечание:
В Чукокуоккальском притоне.О справедливость, ты в загоне.
И тут же – патетический укор режиссеру Евреинову, с издевкой перекроившему первый экспромт. Укор – словесная игра Еврей-нов и Еврей-стар.
Евреи! стар завет: не крадь,Евре́инову незнакомый. — О театральности изломы,Вы честность обратили вспять.
Все это за месяц до начала войны. Перелистываем несколько страниц. 8 августа 1915 года.
«Сейчас только на одном великом театре идет великая трагедия – это война…
Леонид Андреев».А в другую эпоху, совсем другую, новую, уже после войны, во время революции, и не в Куоккале, а в Петрограде, я увижу на странице «Чукоккалы» твердый почерк Блока и прочту, не понимая, несколько строк, написанных им вслед четверостишию, знакомому мне наизусть:
«В жаркое лето и в зиму метельную,В дни ваших свадеб, торжеств, похорон —Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельнуюЛегкий, доселе неслышанный звон…
Таков «художник» – и до сих пор это так, ничего с этим не сделаешь, искусство с жизнью помирить нельзя.
Александр Блок 13 марта 1919. Заседание».Нельзя – или – можно?
Однако запись эта заводит мой рассказ слишком далеко вперед, она сделана уже после того, как куоккальский берег остался позади, а «Чукоккала» начала претерпевать множество приключений и мытарств. Корней
Иванович написал о них сам, а я напомню только одно из последних: осенью 1941 года, то есть через века после «Пенатов» и дачи в Куоккале, собираясь эвакуироваться в Ташкент и мечась между Москвой и Переделкиным, Корней Иванович на своем переделкинском участке наспех закопал «Чукоккалу» в землю. Эта попытка спасти альбом закончилась не очень-то удачно: соседский дворник, в чаянии бриллиантов и золота, вырыл закопанный клад и с досады пустил многие листы на раскурку.
Остальные уцелели благодаря случайному возвращению хозяина.
И быть может, сейчас (тоже благодаря чистой случайности!) я единственный человек на земле, который помнит один погибший (и далеко не единственный!) чукоккальский лист: запись и рисунок, сделанные Репиным в конце февраля 1917 года:
«Сегодня у солдата было такое лицо, словно его взяли живым на небо».
Тут же: плечи, штык и мужицкое, почти детское, счастливое, обращенное к небу лицо.
…Связи нашего дома с «Пенатами», постоянные на протяжении многих лет, были разнообразны: художественные и бытовые. За водою к артезианскому колодцу мы ходили к Репину. Меня и Колю иногда брали туда в мастерскую, а Колю даже и на «среды». (Другой колодец, из которого мы, сами того не ведая, черпали свежую воду.) Репин написал портреты Корнея Ивановича и Марии Борисовны. Начал писать и мой, но забросил. Что бы ни случилось, хорошее или плохое, шли к Репину. Его мастерская была центром духовного притяжения. Умер Толстой: собрались у Репина. Явился Маяковский: надо было непременно познакомить его с Репиным. Стрясется беда – Репин. Помню: на нашей маленькой кухне, у бочки, стоит Коля, весь залитый кровью, а папа поливает ему голову из ковша, ковш за ковшом, ковш за ковшом, холодной водой. Вода окровавлена. «Беги к Репину, – кричит он, завидев меня. – Коле камнем разорвали ухо, проси лошадь – в больницу». Я пускаюсь бежать, и у калитки меня настигает его громогласное наставление: «Если Илья Ефимович работает, не беспокой его, найди Веру Ильиничну». Я несусь во весь дух, моля Бога, чтобы Илья Ефимович не работал, потому что Веру Ильиничну мы боялись. И, о счастье! у самых ворот «Пенатов» встречаю собравшегося на прогулку Илью Ефимовича. Он тотчас поворачивает, спешит в дворницкую, а я – домой. На Большой Дороге меня обгоняет коляска, несущаяся во весь дух, а когда я подхожу к нашей калитке, в коляску уже усажен Коля, голова у него обмотана полотенцем, а рядом с ним, по обеим сторонам, мама и папа.
Вечером Илья Ефимович сам пришел к нам осведомиться, как здоровье больного, благополучно ли зашили ему раненое ухо.
Явлению Репина всегда за несколько минут предшествовало явление Мика, одноглазого, старого, кудлатого пуделя, которого, кажется мне, никогда не стригли: он был круглый.
Мик обнюхивает калитку. Значит, скоро появится Репин.
Вот и он: в сером костюме, суховатый, седой, невысокий. Расспросил о Коле, присел к столу минут на пятнадцать и за эти пятнадцать минут, вынув из кармана маленький серый альбом, быстрыми мелкими штрихами нарисовал нашу гостью, соседку.
Я гляжу из-за его спины. Он не спускает взгляда с натуры.
Быстро ходит рука, покорная взгляду.
На бумагу и на свой карандаш Репин почти не глядит, а только туда, в ее лицо.
Будто от ее лица к его руке протянут невидимый прямой провод.
10
Более полувека миновало с той поры, о которой я сейчас рассказываю. Сколько с того времени написано о девятисотых и десятых годах! И в частности, о репинских «Пенатах»! Два толстых тома «Художественного наследства» сплошь посвящены Репину; многие страницы – «средам»; целые томы – Шаляпину, Горькому, Маяковскому. Давно уже составлены «труды и дни», прокомментированы переписки. Мне стоило бы перелистать эти книги, чтобы вооружиться необходимыми сведениями об убеждениях, привычках, спорах, дружбах и распрях всех писателей, художников, артистов, выходивших из дачного поезда преимущественно по средам и воскресеньям на станции Куоккала Финляндской железной дороги – с 1906 года, когда Корней Иванович впервые там поселился, и по 1917-й, когда весной он уехал в Петроград.
Но я пишу воспоминания, не биографию и уж, во всяком случае, не историю. Я помню себя – обрывочно – с 1910 года, то есть с трехлетнего возраста; что может помнить ребенок от трех до десяти? Немногое; не по порядку; неясно; однако и это немногое, неясное представляет ценность лишь в том случае, если оно в самом деле собственное, незаимствованное, свое.
Тогда оно способно хоть в малой степени пригодиться другим. Как бы оно ни было скудно.
Разбуженная, моя память оказывается на удивление инфантильной. В именитых людях, посещавших наш дом по воскресеньям, а иногда и в другие дни недели, она сохранила черты не основные, а побочные, не главные, а случайные. Не те, какие в прославленном человеке интересны взрослому, а те, какие в каждом прохожем интересны ребенку. Если мимо шагает прохожий, ведя на цепочке собаку, то всякий ребенок заинтересуется сначала собакой, а уж потом – человеком. Лошадь, которую ты гладил в детстве по шелковой шерсти и кормил сахаром с ладони, – она незабвенна. А уж первая белка!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});