К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
Чтобы исчерпать статью, которая привела к предшествовавшим выводам, остается заметить, что в ней встречается очень много немаловажных недосмотров, даже логических противоречий. Так, например, в начале ее Батюшков говорит: «Счастлив тот, кто найдет» в юности «наставника опытного». Строкою ниже он продолжает: «Счастлив тот еще более, кого сердце спасает от заблуждений рассудка». Словно забывши, что сердце всего реже свободно от заблуждений, он доказывает свое положение: «ибо в юности сердце есть лучшая порука за рассудок», — словно не в юности сердце всего чаще и всего сильнее увлекает рассудок до самых невероятных заблуждений. Вслед за таким не доказывающим, но опровергающим высказанное положение доказательством Батюшков прибавляет: «Одна опытность дает рассудку и силу, и деятельность». Стало быть, опытность в смысле лучшей поруки за рассудок оказывается сильнее и важнее сердца. Но кто же не знает, что на самом деле сила и деятельность рассудка зависят не столько от «сердца» и «опытности», сколько от направления и силы воли, твердости характера, развитого самонаблюдения, благоразумного самообладания, а сумма таких нравственных сокровищ дается, прежде всего, семейным воспитанием, а потом и образованием вообще и философским в частности.
В полном расцвете сил, на 30-м году жизни, т. е. в 1817 году, в своем дневнике под названием: «Чужое: мое сокровище!» он сам записал такое признание: «…для меня, говорят добрые люди, рассуждать все равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?» В ответ на этот вопрос он задумал написать десять, но написал восемь «резонов» и намеревался «после придумать» 9-й, 10-й и «остальные резоны, по которым рассудок заставляет смиряться». В 5-м «резоне» всего прямее он указал на очевидную причину, «от чего» мог «умничать» и «не мог рассуждать». Вот этот «резон»: «Ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами» (II, 36). Безутешное признание! В письмах своих Батюшков, к слову, высказался в том же роде. Так, например: «Я невежда, но усерден» (II, 507), — писал он А.Н. Оленину в 1818 году из Одессы; а несколькими днями ранее А.И. Тургеневу: «Жалею, что наш Карамзин не был в этом краю. Какая для него пища! Можно гулять с места на место с одним Геродотом в руках. Я невежда, и мне весело. Что же должны чувствовать люди ученые на земле классической? Угадываю их наслаждения» (II, 504).
При счастливых дарованиях Батюшков не мог не сознавать недостатков в своем образовании, но при беспутном эклектизме, а — главное — при бессилии воли не мог освободиться, от нескладицы в своем миросозерцании. До какой своенравности в произвольно принятых воззрениях на человеческую сущность могла низводить его эта нескладица, видно из одного стихотворного по форме, но почти прозаического по содержанию признания, написанного, впрочем, незадолго до конца творческой его деятельности, под названием «Изречение Мельхиседека»[41]. Вот оно:
Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Из этого «Изречения» видно, что совсем не глубока и не просвещена была религиею вера в Батюшкове, — что не тверды были в его сознании религиозные обетования и упования, — что в его духе не было данных для нравственной свободы, или — что одно и то же — для свободы духа. Если Батюшков мог, хотя бы случайно обмолвиться, будто человек родится и в могилу ложится рабом, то до очевидности ясно, что он не признавал христианского учения о свободе духа, потому что в себе самом не имел ее. В своем стихотворении «Надежда» он указывает на нее в следующих стихах:
Кто, кто мне силу дал сносить
Труды, и глад, и непогоду,
И силу в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу? (I, 165)
Но в молодости никто не взрастил «возвышенной» души его в духе религии, а потому и опыты жизни не утвердили в ней силы христианской свободы. Человеку нужно слишком мало иметь или совсем не иметь религии, чтобы сказать, будто «и смерть ему едва ли скажет», зачем он родится и живет. На сей раз Батюшков не просто обмолвился, потому что и в молодости выдал свое «неверие» в загробную жизнь в стихе:
Умру, и все умрет со мной! (I, 185)
Он знал хорошо и, говоря о Руссо, прямо сказал, что «одна религия могла утешить и успокоить страдальца», но знал не то, что мог: не вразумленный с младенчества в духе своей религии, он не мог не колебаться в религиозном сознании и, — стало быть — никогда не мог подняться до основания и укрепления свободы в своем духе религиозными упованиями и церковными утешениями.
Так раскрывается слишком оземленившееся, но надземью реявшее и к подземью ретивое, — слишком «землеретное» миросозерцание Батюшкова. Отсюда же выясняются и поверхностные научно-критические взгляды поэта-художника на человеческую сущность и жизнь.
Гнетущая сила таких обличительных выводов падает, впрочем, столько же на Батюшкова, сколько и на общество, в котором он вырос и жил. Преобладавшее в современном ему обществе большинство увлекалось духовно-тлетворными порождениями французской революции в роде «религии разума»: редко кто не жил тогда без оглядки на все святое и заветное, — редко кто не коротал век под гнетом нравственной распущенности, среди причуд и праздной роскоши. Недаром же Батюшков признавал «владычество французского языка» пагубным.
VI. Общество и литературный кружок, к которым принадлежал Батюшков
С зарею наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем: снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся.
К. Батюшков (I, 162–163).
В числе бывших в Москве при больном Батюшкове врачей один иноземный немец