Артур Миллер - Наплывы времени. История жизни
Судьба пьесы оказалась необычна. В конце шестидесятых, в период нарастания в Советском Союзе антиеврейских настроений, она первым из моих произведений была запрещена к постановке в этой стране. Во Франции ее пытались поставить три разных режиссера, но отказались, опасаясь, как бы им не приписали, будто Франция разделяла антисемитизм нацистов. В начале восьмидесятых ее все-таки поставил в Париже Пьер Карден, однако отзывы в прессе отличались язвительной агрессивностью. Лучшей из постановок, на мой взгляд, оказался телевизионный спектакль Стейси Кича, продюсером которого выступил Норман Ллойд.
Только в 1987 году, с началом проводимой Горбачевым эпохи либерализации, «Случай в Виши» наконец появился на советской сцене, в театре «Современник» у Галины Волчек, где в 1968 году, выдержав шесть успешных прогонов, был запрещен накануне премьеры. Мне позвонил журналист из «Московских новостей» и радостным голосом задал несколько вопросов, вроде: «Каково, на ваш взгляд, значение постановки, которая двадцать лет была запрещена?» и «Несколько слов об идее пьесы». Он завершил интервью словами: «Позвольте заверить вас, что текст ответов будет опубликован без купюр, большое спасибо». Действительно так и произошло.
Я нередко узнавал о ситуации в том или ином уголке земного шара по тому, как там принимались мои пьесы. Многочисленные поездки в течение последних тридцати лет позволили по-новому взглянуть на судьбу нашего театра. В 1965 году Лоренс Оливье с большим недоверием выслушал мой рассказ о той атмосфере, в которой рождался репертуарный театр Линкольн-центра. «Вы же только начинали. Мы семь лет проработали в Чичестере, прежде чем перебрались в Лондон. Нас постоянно критиковали, однако никому и в голову не пришло требовать закрытия театра. Уму непостижимо!» Он просто не очень хорошо себе представлял, что такое современная американская культура.
Оливье ставил в Лондоне «Салемских ведьм», и мы пару месяцев переписывались, обсуждая, как быть с теми персонажами, которые говорят на диалекте. Пригласив на роль Проктора Колина Блейкли, а на роль Элизабет Джойс Редман, он поставил отмеченный печатью благородства спектакль, одновременно трогательный и суровый. Глядя на актера, игравшего восьмидесятилетнего Джайлза Кори, я удивился, откуда у пожилого человека столько энергии, — оказалось, актеру было под тридцать. Неизгладимое впечатление оставила пауза перед началом второго действия, когда Проктор возвращается домой, моет руки и садится обедать. Элизабет молча накрывала на стол и продолжала уборку. Долгое молчание говорило об уязвленных самолюбиях, но и о взаимном уважении тоже. Вдобавок в этом сквозила атмосфера страха, в которую был погружен Салем. Точность найденного рисунка потрясала своей выразительностью!
В самолете я прочитал в «Таймс», что Винченцо Риччи, члена законодательного органа штата Нью-Йорк, обвинили, будто у него в раздаточной ведомости числилась женщина, которая на деле не работала. Теперь ему грозило тюремное заключение.
Прошло больше десяти лет с тех пор, как мы с Риччи бродили по ночным улицам Бей-Риджа. Потом я где-то читал, что его избрали в законодательный орган штата, и мне показалось странным, что единственного работника службы общественного спасения, республиканца, угораздило стать профессиональным политиком. Он всегда сердито и пристрастно отзывался о тех, кто избирал общественное поприще ради карьеры. Уж не оттого ли, что самого снедало честолюбие?
Я представил его в багровых отсветах заката в Бей-Ридже, присевшим на крыло машины — в прошлом волевой боксер, служивший во флоте, засаленные темные волосы и выступающая искусственная челюсть вместо выбитых зубов. Обучая мальчишек, как блокировать удары, он с поразительной деликатностью, которой я тогда так завидовал, пытался вывести этих ребят из трущоб на дорогу нормальной жизни. Читая газету, я вспомнил, как он уличал работников социальной службы в лицемерии. Бедняга! Как быстро все улетучивается, когда встречаешь страждущие глаза, а нос улавливает знакомые ароматы городских джунглей.
Вскоре промелькнуло краткое сообщение, что он осужден и приговорен к тюрьме. Через несколько месяцев, прочитав, что он скончался при невыясненных обстоятельствах, я удивился, уж не от слишком ли большого выбора возможностей это произошло. Кто бы мог подумать тогда, в пятидесятые, когда на улицах Бей-Риджа он отдавал все силы на то, чтобы предотвратить очередную бессмысленную стычку между бандами, что это были его лучшие времена.
* * *Доживая до определенного возраста, ловишь себя на том, что не можешь смотреть на мир без иронии. Я выступал и писал против войны во Вьетнаме, однако не покидало ощущение, что все это повторение гражданской войны в Испании, только с новыми актерами — фильм о поражении, которое мне уже довелось видеть. В воинственности шестидесятых, в пробуждении негров, в пугающем отчуждении людей я видел семена грядущих разочарований. В который раз мы искали спасения где-то на стороне, а не в самих себе; закономерно и абсолютно справедливо бунтуя, почти не задумывались о личной нравственности и эгоизме каждого из нас. В пятьдесят с лишним лет я попытался отгородиться от отзвуков былых крестовых походов, но мне это не удалось.
«Цена» была своего рода заклинанием против возвращения этого парализующего видения. Два брата — полицейский и преуспевающий хирург — встречаются после смерти отца по вопросу раздела наследства. Они когда-то рассорились и с тех пор не виделись много лет. Теперь им кажется, что, повзрослев, они стали равнодушны к былым обидам. Однако прошлое наваливается на них, воспоминания о давней размолвке пробуждают застарелое чувство вражды, и они расстаются непримиренными. Им трудно понять, что мир нуждается в них обоих — в исполнительном чиновнике и в творческом, но эгоистичном создателе новых лекарств.
Как бы ни хотелось, невозможно было пренебречь тем, что подсказывали пьеса и жизнь: мы не вольны расстаться с иллюзиями, ибо смотреть правде в лицо — слишком дорогое удовольствие. Наследство братьев скупает торговец подержанной мебелью восьмидесятидевятилетний Грегори Соломон и, порывшись в старых вещах, находит пластинку с записью смеха. Слушая ее, старик начинает безудержно, ностальгически, с клекотом хохотать — понимая, сколь бессмысленно отрицать уродливые гримасы времени, он, в отличие от остальных, принимает его таким, каково оно есть.
Я особенно люблю в «Цене» те сцены, которые напоминают о Дэвиде Бернсе, восторженной личности, человеке не от мира сего, с особым, только ему присущим чувством комического, у которого всегда перед глазами стояли иные горизонты. Работа над спектаклем шла мучительно, и как-то днем репетиции оказались на грани срыва, ибо трое из четверых занятых в спектакле актеров — Артур Кеннеди, Кейт Рейд и Пэт Хингл — ударились в яростный спор с постановщиком Улу Гроссбардом. Тут на просцениуме откуда ни возьмись появился Дэви, в шляпе, в пиджаке, при галстуке, брюки перекинуты через руку. Он с удивлением посмотрел на свои наручные часы. «Господи, я совершенно забыл, — произнес он, конкретно ни к кому не обращаясь, — у меня же в Филадельфии ребенок в отделении для недоношенных!» И бросился со сцены, как Белый Кролик. Спор сам собой затих, настолько великолепно Дэви продемонстрировал нелепость человеческой глупости.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});