Рамон Фолк-и-Камараза - Зеркальная комната
Дождавшись, когда вода уйдет с террасы, я вернулся в дом, оставив на пороге сапоги и зонтик, чтобы не устроить потоп в гостиной.
Потом я согрел стакан молока и поставил на плиту кофеварку, но только собрался позавтракать, как дождь вновь усилился, и я бросился к окну, боясь пропустить любимое зрелище: водяная завеса, волнуемая невидимой рукой, бурные потоки в придорожных канавах, и там, вдалеке — затопленные поля (снова «зеркальная гладь»). В них отражается небо, свинцовое, а то вдруг словно оловянное, серебряное… а еще дальше — горизонт, где все потеряло привычные очертания, где перемешались тучи и горы и уже невозможно различить лес, старый разрушенный замок, так же как в Женеве большую часть года нельзя увидеть Альпы, Мон-Салев и хребты Юра.
Какая-то птица запищала в ветвях кипариса, а потом, громко хлопая крыльями, перелетела на соседний, растущий по другую сторону дороги.
Ливень неистовствовал, вот он обрушился с новой силой, и по лужам на кафельном полу террасы побежало множество пузырьков. В детстве мы с сестрой называли их «войско солдатиков». Приклеившись к окнам нашего дома в Барселоне, выходившим в маленький дворик, мы наперегонки считали эти пузырьки — кто больше, пока стекла не запотевали от дыхания, тогда мы забывали о лужах и принимались рисовать на затуманенном стекле свои инициалы. Наши имена — Себастьа и Сарра — начинались на одну и ту же букву, поэтому сестра (она была чуть старше и сильно опережала меня в развитии, ведь девочки формируются раньше) норовила написать свое короткое имя целиком, старательно выводя двойное «р». Крестный отец отчего-то настоял, чтобы имя новорожденной записали именно так, и сестра наивно гордилась этим, ведь она была не просто Сара, а Сарра!
Дождь немного стих, и тут я услышал яростное клокотание, доносившееся с кухни, и почувствовал запах убежавшего кофе. Я бросился тушить газ, но кофе, увы, спасти не удалось (он был еще хуже, чем в буфете ВСА), правда резиновая прокладка кофеварки все-таки уцелела (слава богу, ведь у меня нет запасной).
В довершение всех неприятностей молоко в стакане успело остыть.
Выпив глоток перекипевшего невкусного кофе, я вспомнил, как вчера начал рассказывать о своей «депрессии». Намеренно ставлю это слово в кавычки: не хочется верить, будто мной овладела обычная депрессия — даже в самом слове есть что-то мещанское, — поэтому, желая польстить собственному самолюбию, я попытаюсь создать другой, возвышенный образ: назовем мое состояние «кризис». Наверное, что-то подобное испытывает настоящий мужчина, когда из последних сил борется с противником и вдруг в пылу битвы осознает: его враг — тоже человек! Или капитан небольшого корабля, отвечающий за вверенных ему людей, за их жен и детей, оставшихся на берегу, если видит, как тонет корабль другого капитана, его старого верного друга. Или… впрочем, здесь подойдет любой образ, овеянный романтикой и героикой.
Итак, я сел за машинку и начал — нет, не писать книгу, этим займемся завтра, днем раньше, днем позже, какая разница? — я принялся объяснять себе, почему же писатель вошел в роль образцового служащего, да так хорошо, что в нем даже вспыхнули «чиновничьи страстишки». В самом деле, вскоре я стал завидовать коллегам, стремился выбиться в начальство, постоянно сравнивал собственное рвение и заслуги с заслугами других; ожидал, когда кого-нибудь понизят, чтобы сделать еще один маленький шаг «наверх», мечтал продвинуться по служебной лестнице, даже если для этого придется переступить через труп товарища, погибшего во время отпуска в аварии или лежащего в больнице с тяжелым инфарктом, — короче я стал рабом самых низменных и пагубных страстей, обуревающих чиновника. Но кроме того, во мне возникла наивная вера в собственные успехи на бюрократическом поприще: чувствуя себя едва ли не на равных с «китами» ВСА, я подпрыгивал от радости, если по телевизору упоминали о работе моей организации или когда кто-нибудь из наших давал интервью об успехах мировой сфрагистики. Мне и в голову не приходило, насколько я был смешон в эти минуты; наверное, не менее, чем уборщица НАСА, принимающая поздравления родных и знакомых «в связи с тем, что первые люди высадились на Луне».
Я словно был отравлен страшным ядом, убивающим медленно, но верно. А противоядие найти очень трудно, почти невозможно. Говорят, если человек упорно подражает кому-то, постоянно надевает на себя чью-то маску, эта маска становится его истинным лицом. За примерами не надо далеко ходить — взять хотя бы «лицемерного святого» из романа Макса Бирбома[24]. Впрочем, с этим можно столкнуться не только в книгах, но и в реальной действительности: актер, тысячу раз сыгравший одну и ту же роль (в течение трех лет он жил жизнью своего персонажа), настолько входит в нее, что в своей частной жизни становится чуждым и посторонним себе самому, жене, детям, друзьям. Не подумайте, будто на сцене он отдается свободному вдохновению. Наоборот, зная, что рядом, в тех же декорациях, под толстым слоем грима скрывается ненавистный враг, укравший частицу его существа, по капле высасывающий его кровь, актер отдает игре все силы, но при этом ненавидит себя, ненавидит театр, коллег, директора, рабочих сцены, электриков, кассиршу, швейцара и афиши, возвещающие о тысячном спектакле.
Я, как истинный актер, играл свою роль семь долгих лет, играл вполне профессионально и добросовестно, следуя законам амплуа, однако я принял условия игры с надменностью и пренебрежением, всем своим видом показывая: к «бюрократическому вирусу» у меня стойкий иммунитет, я прирожденный писатель, сын писателя и, возможно — если богу будет угодно, — отец писателей, а такие мелочи, как юридическое образование, переезд в какую-то там Женеву и служба в армии чиновников не смогут сбить меня с пути, поколебать веру в мое высокое предназначение. Дабы оправдаться перед собой, я начал делать самые точные (и самые лживые) в мире подсчеты: итак, я нахожусь на службе сорок часов в неделю, а всего в неделе целых сто шестьдесят восемь часов! Значит, в году я работаю тысячу девятьсот двадцать часов, а всего в нем восемь тысяч семьсот шестьдесят часов — то есть на службе я провожу лишь четвертую часть жизни (а ведь здесь не учитывается обеденный перерыв!). Кроме того, работа совершенно не раскрывает мою яркую индивидуальность: переводить — совсем не то, что создавать самому, это не творческий акт, а обработка чужой мысли и т. д. и т. п. Сплю я ровно столько, сколько просиживаю на работе (даже больше, если учесть, что я устремляюсь в объятия Морфея каждую ночь, а на работе появляюсь только пять раз в неделю, во время отпуска же не появляюсь вовсе), в итоге половина жизни проходит на службе и в постели, но другая — в полном моем распоряжении, здесь я могу оставаться самим собой — писателем, а опыт работы в Женеве, в этом городе-космополите (с точки зрения интеллектуальной и психологической), обогатит меня в переносном и в прямом смысле: я смогу обеспечить семье безбедную жизнь и осуществить давнюю мечту — что для профессионального писателя было бы просто невозможно — возродить старый отцовский дом, наше гнездо, немного расширить его, построить бассейн и теннисный корт, вырубив заросли орешника…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});